Не плакать
Шрифт:
Однажды вечером, когда Диего дежурил в мэрии, донья Соль удалилась в свою комнату, а донья Пура прилегла (обе очень кстати недомогали), дон Хайме и Монсе остались после ужина вдвоем в гостиной.
Монсе давно хотела побыть с ним наедине. Не раз она собиралась с духом, чтобы кое в чем ему признаться, но его (духу) всякий раз Не хватало из-за несвоевременного появления того или иного члена семьи.
И вот в этот вечер, подав коньяку дону Хайме, который провозгласил с улыбкой: Полцарства за коньяк! (почему полцарства? — говорит моя мать, загадка!), Монсе уселась напротив и, набравшись
Дон Хайме смешался.
Потом, переварив сказанное, попросил у нее прощения за свою оплошность.
Монсе тотчас, в свою очередь, попросила прощения за свою обидчивость.
Оба затараторили, рассыпаясь в извинениях, оправданиях и бесконечных сожалениях, мне не следовало, нет-нет, что вы, как я мог, это не ваша вина, нет-нет, что вы, это мне следовало бы, нет-нет, что вы, и наконец дружно расхохотались.
После этого они некоторое время сидели молча в безмятежной тишине гостиной, постепенно наполнявшейся тенями.
Пауза затягивалась, и
О чем вы задумались? — спросил дон Хайме у Монсе, чей мечтательный взгляд был устремлен, казалось, в какую-то даль за окном.
Потому ли, что она осмелилась упомянуть о том разговоре, с которого так плачевно началось их знакомство, и о смеси стыда и гнева, охвативших ее тогда, потому ли, что сумела наконец, после стольких робких попыток и незавершенных шагов навстречу, снискать его дружбу и доверие, или по какой иной причине, как бы там ни было, Монсе рискнула в этот вечер затронуть то, о чем у них никогда не заходило речи, разве что обиняками, ведь в силу некоего странного принципа мы говорим о чем угодно, кроме самого для нас важного: детство Диего, которое прошло следующим образом.
В двадцать лет дон Хайме уехал учиться в Барселону. В ту пору он читал Вольтера и Мигеля де Унамуно[169], смеялся над ханжеством матери, отстаивал социалистические идеи, не чураясь, однако, буржуазных гостиных, участвовал с утра в турнирах по гольфу, вечерами в собраниях рабочих, а ночи проводил с компанией таких же богатых друзей в барах Баррио-Чино[170].
Там он и встретил Палому, работавшую официанткой в «Чирингито», встретил и без памяти влюбился.
В квартире, которую отец дона Хайме снимал для сына, они жили в грехе, как было принято тогда говорить, скрывая свою связь от всего света.
В начале их совместной жизни дон Хайме принимал за чистую монету все обиды, унижения и преследования, на которые без конца жаловалась ему Палома. Он верил, что каждый ее шаг караулит соседка по лестничной клетке, блондинка с вихляющим задом и, надо сказать, стерва. Верил, что та следит за ней с намерениями не вполне ясными, но угрожающими, и порочит ее, рассказывая всему дому, какая она распутная девка.
Он верил Паломе вопреки здравому смыслу, просто потому
Он даже хотел было пойти приструнить злокозненную соседку, чтобы положить конец ее каверзам и потребовать объяснений. Чего она от нее хочет? Зачем шпионит за ней? Зачем распространяет о ней гадкую клевету?
Он верил Паломе, пока не застал ее однажды застывшей посреди кухни и к чему-то прислушивающейся с затравленным видом:
Я ее чувствую.
Кого?
Соседку.
Через стену?
Я ее чувствую.
Этого не может быть.
Ты мне не веришь? Почему? Ты с ней заодно? Вы сговорились?
В тот день дон Хайме был глубоко озадачен поведением Паломы. Оно показалось ему необычным. Потом странным. Потом тревожным. Потом, что уж себя обманывать, патологическим. И после многих мучительных сомнений и испуганных расспросов он пришел к выводу, что она помешалась. В самом деле, уже несколько месяцев Палома, считавшая, что наделена от природы шестым чувством, могла целыми днями прислушиваться к звукам, доносившимся из соседней квартиры, это выстукивают код, говорила она, вздрагивая, это подают знак, с намеком, с угрозой, это соседка посылает зашифрованные сигналы, чтобы тайно связаться с доном Хайме. Да, теперь ей все абсолютно ясно: ее любовник положил глаз на другую (другая, так она называла соседку, а еще тварью, а еще шлюхой, а еще подстилкой). Это и слепому видно.
Вот она трижды постучала в стену, кричала Палома дону Хайме, и лицо у нее было безумное, и глаза безумные. Иди, трахни ее, чего же ты ждешь? Она тебя возбуждает, признайся!
Выбрось это из головы, отвечал ей дон Хайме, пытаясь побороть ее бред логикой.
Но она не унималась. Иди же! Ступай к ней! Чего ты ждешь? Уходи! Уходи!
И плакала в отчаянии, и била его кулачками, выкрикивая бранные слова, а дон Хайме думал про себя, что и вправду надо убираться отсюда, но только чтобы остаться одному, одному, одному.
Однажды Палома сообщила ему, что беременна, и дон Хайме обрадовался, понадеявшись, что рождение ребенка положит конец ее странностям. Но 12 июня 1917-го на свет появился Диего, и помешательство Паломы после этого лишь усугубилось.
Два года Палома и Диего жили как прикованные друг к другу, неразлучные, единые до того, что дон Хайме чувствовал себя лишним, чужаком, некстати вваливающимся в грубых башмаках в их идиллический мирок. Так они и жили худо-бедно на деньги дона Хайме, который в конце концов снял комнату по соседству и продолжал без особого энтузиазма учебу на юридическом факультете.
Но Паломе по-прежнему чудилось, что ее преследует соседка, и она вконец обезумела, ибо верно сказано, что разум человеческий могут терзать муки много хуже адовых. Вбив себе в голову, что на нее навели порчу и ей грозит смертельная опасность, она ворвалась однажды вечером к ненавистной соседке, вооружившись ножницами, и пыталась выколоть ей глаза. Крик стоял на весь дом. Шум борьбы. Топот. Прибежали соседи. Позвонили жандармам, те тотчас приехали. Палому увезли в участок вместе с маленьким Диего, который громко плакал у нее на руках. После чего ее положили в психиатрическую больницу с загадочным диагнозом «сенситивный бред Серье и Капгра».