Не плакать
Шрифт:
— захаживала в лавку к Маруке и безрадостно обсуждала с ней президента Республики Мануэля Асанью, тряпку и achucharrado[159], чего он ждет, почему не растрясет богатеев, не обложит их такими налогами, каких они заслуживают?
— строила догадки о том, что могло удручать Хосе, помимо их ссоры. Откуда у него это бунтарство? И отчаяние? В нем ли тому причина или вне его?
— и самонадеянно задавалась вопросами о том, в силу каких причин ее супруг до такой степени одержим маниями, понимая, что ей не хватает знаний, чтобы постичь генезис этой патологии, если он вообще
Как-то раз мы с матерью смотрели по телевизору игру Надаля с Федерером[160], и, увидев, как первый судорожно поддергивает шорты, мать принялась со смехом перечислять все чудачества Диего, его неистребимые привычки, невыносимые причуды, непонятные ей бзики, первым из коих бзиков был бзик чистоты, бзик, по всем статьям доходящий до ДЕСПОТИЗМА: он мыл руки с мылом по двадцать пять раз на дню, водил с видом маньяка пальцем по письменному столу, выискивая малейшую пылинку, каждое утро менял рубашку, что в те времена уже само по себе говорило о психическом расстройстве, а ноги тщательно мыл каждый вечер, тогда как принято было делать это раз в неделю, если не раз в месяц, и неприязнь к водной стихии считалась неоспоримым признаком мужского начала, un hombre verdadero tiene los pies que huelen[161].
Будучи приверженцем порядка не менее, чем чистоты, он с маниакальной аккуратностью вешал перед сном брюки на стул, с безукоризненной точностью сложив их вдвое и с безукоризненной же точностью выровняв по длине штанины (что особенно раздражало Монсе, которая выражала свой безмолвный протест тем, что швыряла одежду куда попало). И эмоции свои он держал в узде так же строго, как раскладывал по местам вещи, проявляя выдержку прямо-таки незаурядную, к примеру, так и не задал Монсе вопроса, который жег ему губы много месяцев, вопроса, который сидел занозой в его мозгу и буквально его подтачивал (в этом он признался ей много позже): любит ли она еще отца своего ребенка?
И все эти мании Диего, одержимость порядком, помешательство на гигиене, психические заскоки и физические запоры, из-за которых он подолгу просиживал в клозете, лишь усиливали ее сдержанное, опасливое, настороженное (все эти слова кажутся мне чуточку преувеличением, говорит моя мать) отношение к нему, хоть она мысленно без конца повторяла, сама себя убеждая, что обязана ему спасенной честью (выражение моей матери) и потому должна быть благодарна на веки вечные.
Но эта настороженность, с которой она боролась, как могла, прорывалась наружу, несмотря на все ее усилия, и была, наверно, тем более явной, что Диего, к немалому ее удивлению, был с нею настолько же нежным и любящим, насколько холодно и замкнуто держал себя на людях (ибо Диего, надо сказать, был счастлив подле Монсе, которая нравилась ему так, что не передать словами, и гордость переполняла его от мысли, что она вверила ему свою жизнь).
Он частенько загораживал ей дорогу, ласково сжимал ее руки в своих и, показывая на поросшую рыжей щетиной щеку, требовал besito, поцелуя, hay que pagar, надо платить, а Монсе вырывалась из его объятий, ссылаясь на бог весть какое неотложное дело по хозяйству.
После этого Монсе чувствовала себя виноватой, надо полагать, виноватой в том, что не может полюбить
И она повторяла про себя No es una vida, no es una vida, no es una vida.
Бернаносу в Пальме тоже была не жизнь, так мне кажется, да и любой догадается об этом, читая «Большие кладбища под луной».
В марте 1937-го он решил покинуть Пальму и поднялся со своим семейством на борт французского корабля. Слишком много мерзостей творилось на земле Испании, слишком много преступлений отравляли смрадом ее воздух.
Он думал, что ничего отвратительнее в жизни уже не увидит.
Ведь он видел, как епископ-архиепископ Пальмы помавал своими преподобными руками над итальянскими пулеметами, — да видел ли я это или нет? — писал он.
Он слышал сотни раз крики ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕРТЬ.
Он видел, как «ухабистые дороги острова вблизи кладбищ регулярно снимали свою погребальную жатву злоумышленников. Это были рабочие, крестьяне, но и буржуа, аптекари, нотариусы».
Он слышал, как некто, кого до тех пор видели с карателями, вдруг говорил ему, со слезами на глазах: Нет, это слишком, я больше не могу, вот что они сейчас сделали, и описывал очередное жуткое зверство.
Он читал определенного толка прессу, в омерзительной трусости своей молчащую о бесчинствах франкистов. Есть нечто, говорил он, в тысячу раз хуже жестокости кровопийц, это жестокость трусов.
Он читал поэму Клоделя[162], «с глазами, полными энтузиазма и слез» пропевшего благоговейную песнь карателям, Клоделя, которого сам Шекспир назвал бы попросту сукиным сыном.
Он видел, как порядочные люди обращались в эту ненависть, простые люди, которым была дарована наконец возможность поставить себя выше других, равных им в нищей доле.
И он написал вот эту фразу, которая могла бы быть написана нынче утром, так подходит она к нашему сегодняшнему дню: «Я думаю, что самая большая услуга, которую я могу оказать им (порядочным людям), и заключается как раз в том, чтобы предостеречь их от глупцов и негодяев, которые сегодня цинично эксплуатируют их великий страх».
Долго он держался стойко, не из бравады и даже не в надежде быть полезным, скорее из глубокого чувства солидарности с населением Пальмы, разделяя его тревоги и поистине великий страх.
Но в марте он достиг предела того, что может вынести человек.
И Бернанос отправился во Францию с тяжелым камнем на сердце: ведь ужас, которому он стал бессильным свидетелем в Пальме, возможно, был, даже наверное был, лишь предвестьем других грядущих ужасов. И он написал: «Я не устану повторять, что и мы можем однажды приступить к чистке французов по образцу испанской чистки и с благословения епископата… Не извольте беспокоиться, шепчут мне на ухо Монсеньоры. Когда машина будет запущена, мы закроем глаза. Но я-то как раз и не хочу, чтобы вы закрывали глаза, Ваши Сиятельства».