Не погибнет со мной
Шрифт:
Я в евангельское простодушие и христианские добродетели народа не верил, знал его нормальное своекорыстие, лукавство, не искреннее смирение, однако тоже оказался в Глуховском уезде нашей Черниговской губернии… Почему в Глуховском? Казалось, здесь буду выглядеть натуральнее: знаю народный говор, манеру одеваться в будни и праздники, ну и родной дом в сотне верст, если что…
Имелся и личный интерес: написать о народе. К этому склоняли меня и писатель Мачтет, вернувшийся из Америки после попытки устроить коммуну, и Ольхин, бывший мировой судья, а ныне адвокат и поэт – все мы подрабатывали в завалящем журнальчике – «Библиотека дешевая и общедоступная».
Нет,
Вот разве ненависть – мудрость?
Остановился я – как учитель – в деревне Нежевка, что в десяти верстах от Глухова, в доме Фомы Жданько, уделившего угол под школьный класс. Внешность Фома имел устрашающую: во-первых, был чрезвычайно высок и костляв, во-вторых, нос, рот, зубы, надбровные дуги – все было и неправильное, и крупное. Кроме того, был раздражителен, сварлив – черты мгновенно складывались в гримасу ярости, и даже нечастая улыбка казалась опасным лошадиным оскалом. И помахивал он в минуты удовольствия головой, как конь.
Выбирать, однако, не приходилось: дом пятистенный, просторный и пустой, как амбар весной. От всякой платы за обучение я отказался, чем сразу вызвал уважение и любовь сельчан, ребятишки бегали ко мне с радостью, – и я уже подумывал, не бросить ли Университет, не посвятить ли свою малую жизнь народу?..
Как вдруг неожиданное событие разом поменяло и мысли мои, и планы.
Перед первым укосом приехал из Глухова землемер делить заливной луг и уехал ни с чем: мужики не смогли договориться меж собой кому где и сколько. На другой день землемер опять явился, но не один, а с исправником и двумя солдатами. Как гуси загагакали на лугу. Больше всех кричал Фома, пучил глаза, как цыган на базаре, махал костлявыми руками, как ветряная мельница. Пришел и я посмотреть, послушать. Пришел в самое время: исправник не выдержал, влепил Фоме оплеуху, а Фома тотчас возвратил ее землемеру, а там уж солдаты навалились на него с двух сторон. Кровь брызнула из крупного носа Фомы, он вдруг по-собачьи жалобно взвыл на весь луг – этого-то я и не вынес. «Что стоите? – крикнул мужикам. – Бей подлецов!» – и первым кинулся к солдатам.
Мгновенно все они – солдаты, исправник, мужики – оставили споры. Повалили меня на траву и… Пороли здесь же, на месте. Не знаю, сколько отсчитали розог и откуда они взялись – привезли с собой? – десять? двадцать?.. «Я дворянин!» – кричал.
Каков все же был дурень?
Когда поднимался с примятой травки, мужики ухмылялись и отворачивались, а шире всех Фома с распухшим окровавленным носом.
Не утешило меня и то, что к вечеру исправник перепорол всю деревню.
Остаток лета я провел у родителей. Возненавидел не только всех исправников – холопье мужичье стадо ничуть не меньше.
Больше «в народ» не ходил никогда.
О том, что Кибальчич вернулся в Петербург, я узнал вначале сентября от Мишеля – Михаила Трофименко, однокашника по гимназии и Университету. Оказалось, Кибальчич поселился в гостинице «Московская» в роскошном номере, однако уже на следующий день подыскал комнатку на набережной Большой Невы. Я развеселился – так это было на него похоже. И прежде поселялся на день-два в «Московской», «Европейской», или, получив денежный перевод, звал на обед в какой-либо ресторан вплоть до «Ливадии» – вроде как испробовать иной жизни, мог отвалить лакею золотой полуимпериал, а через день садился на хлеб и воду.
Мишель с Кибальчичем встретились в Публичной библиотеке, куда принеслись, изголодавшись за длинное лето без журнального чтения. Мишель – из крестьян и пребывал в тот момент в плачевном состоянии, без гроша в кармане и крова над головой, – Кибальчич и пригласил его в свое жилище, добавив хозяйке два рубля, кроме оговоренных восьми в месяц.
Тут я и помчался к нему. У Кибальчича была странная привычка, лежа на кровати, класть книгу на пол и читать, свесив голову. Длинные волосы при этом падали вниз, и картина получалась устрашающая, все пугались, кто видел впервые, а я обрадовался.
В квартире было пять комнат, две хозяйка оставила себе, а три сдавала студентам. Комнаты сообщались, отделенные от общего коридора лишь занавесками, потому он и не обратил внимания – мало ли, кто вошел? – и продолжал читать. На табурете, рядом с кроватью, стояла кружка воды и кусок ситника. Время от времени он наощупь отщипывал крошку и отправлял в рот – это не было признаком голода или бедности, а тоже привычкой, издавна знакомой мне.
Сел к столу, оглянулся. Ничего в комнате не было, кроме кровати, стола и стульев да еще замечательной керосиновой лампы-трехлинейки, которую он купил в минувшем году.
Через минуту-другую понял, что мой расчет на эффект обойдется дорого: Кибальчич мог читать час и два, не поднимая головы, пока не закончится либо книжка, либо корка ситника.
– Не надоело тебе? – спросил я буднично. – Такая хорошая погода на улице.
– Нет, – ответил. – Толковая книжица. – И поднял голову. – Ты? – Расхохотался.
Скоро пришел и Мишель, как всегда озабоченный, с саквояжиком, переполненном учебниками. Мишель – золотой человек, ни разу в жизни никого не обидел, всем услуживал, всех любил, а его все слегка презирали – за чрезмерную скромность. Учился хорошо, старательно, но вечно жаловался на плохую память, неумение выражать мысли, на малые способности и ничего, кроме книг, в жизни своей не знал. Вот и теперь, как бедный родственник, присев к столу, начал листать учебник, а узнав, что собираемся к Болдыреву, решительно отказался, хотя ясно было, что голоден, как черниговский волк. Жил он исключительно уроками, но и здесь не везло, отказывали раз за разом – все из-за той же нелепой, уничтожающей личность скромности.
Впрочем, мы тут же забыли о нем.
Хозяйку звали Анна Васильевна Евсеева, была она словоохотливая женщина лет около пятидесяти, любопытная – тотчас явилась на голоса, и сразу же рассказала, что тоже грамотная, умеет немного читать, но не по-русски, а по-немецки, поскольку немка по национальности и родилась в Эстляндии, вышла замуж за солдата Сафона Евсеева и переехала в Петербург. Что Сафон работает сторожем на Финляндской железной дороге, зарабатывает мало – вот и принуждены брать студентов. А еще пожаловалась на дочку Машу: девице четырнадцать лет, вымахала под притолоку, а ленива, как барыня, помажет тряпкой в середине комнаты и до свидания, а все оттого, что дала ей воспитание – в элементарной школе, что на Петербургской стороне. Однако, как же без воспитания сейчас, когда наступил такой грамотный век?
Говорила охотно, быстро, а кроме того еще и вопрошала ясными немецкими глазками: кто таков и зачем пришел? Причина любознательности известна: век еще и таков, что надо знать кто есть кто. В общем, обыкновенная петербургская таранта.
Вполне удовлетворив ее любознательность, мы и отправились к Болдыреву.
Там я рассказал, как провел лето.
Ну, а он рассказал об ЭнТэ.
– Кто же он? – спросил я, когда Кибальчич показал письмо.
– Не знаю. В академии его нет.
– Надо было вытолкать взашей.