Не такая, как прочие
Шрифт:
Но поначалу он выходил за калитку только под конвоем матери и бабки, за самой прозаической надобностью: собирать на зиму грибы, коих народилось в тот год столько, что хоть косой коси.
В их округе немцы особо не лютовали, потому что партизан поблизости не наблюдалось, и заподозрить население в тайных сношениях с ними повода не было. Они только споро отобрали все, какие нашли, радиоприемники и развесили на каждом столбе объявления о том, что любой, сохранивший эту запретную вещь у себя, даже не пойманный за слушанием, будет расстрелян без суда. Никого пока не расстреляли – это баба Зина, регулярно ходившая за озеро менять городскую дочернюю одежду на ржаную муку, знала совершенно достоверно – зато никаких новостей о том, что же происходило за пределами мира, подвластного теперь фашистам, добывать не удавалось… Победить-то совсем они пока не победили – это тоже было известно наверняка: у комендатуры
Поздней осенью вышла их дому великая радость. Вернувшись к обеду из своего дальнего похода, бабушка привела с собой корову! Свою собственную, отобранную у нее колхозом после того, как она по немощи не смогла больше там работать по восемнадцать часов бесплатно, за трудодни. Ее отпустили, взамен конфисковав единственную коровенку Ночку – шуструю и быстроглазую, но богатую молоком. Немцы же колхоз разогнали, чтоб не собирались лишний раз вместе подозрительными группами крестьяне вражеского государства, а живность велели разобрать по дворам, пообещав, правда, в будущем использовать ее на благо Германии, а пока разрешив безвозмездно пользоваться. Этим жестом новая власть настолько развернула местное население лицом к себе, что своих, местных парней, не успевших загреметь на фронт и служивших при немцах в русской полиции, перестали чураться и презрительно называть «полицаями», а начали наперебой затаскивать в гости на парное молочко с творожными ватрушками.
Немцы потрафили и еще в одном: в первый же месяц фомкой взломали запоры на местной церкви постройки восемнадцатого века и, хотя живого священника во всем районе не нашлось, – народ хлынул туда из всех окрестных деревень, причем люди, изголодавшиеся за последние пятнадцать лет по открытой, ненаказуемой молитве, частенько валились на паперти на колени, так вползали в открытые двери храма и начинали класть бесконечные земные поклоны. Самым подкупающим оказалось то, что немецкие солдаты и нижние чины частенько тоже приходили в церковь – за отсутствием кирхи сгодилась и православная – и смирно молились рядом с побежденными, никак их не третируя…
Баба Зина лечила Ночку, в колхозе без хозяйской руки запаршивевшую, утратившую былую резвость и один глаз, целебными травами и припарками – животное приходило в себя день ото дня, и бабушка теперь носилась, как молоденькая, с тележкой на веревке – за озеро в бывший колхоз, наравне со всеми таская заготовленное там летом сено на корм возвращенной кормилице… Теперь в грядущую зиму можно было заглядывать даже с некоторой уверенностью и, каждый день, возвращаясь из своих походов, баба Зина рассказывала, что в райцентре и повсюду желают только одного: чтоб, не приведи Господь, не объявились где-нибудь поблизости партизаны, как, говорят, под Великими Луками, не начали бы вредить здешним спокойным немцам, что жестоко отразилось бы, в первую очередь, как все прекрасно понимали, на ни в чем не повинном мирном населении…
Но первая военная зима прошла на удивление спокойно, даже Адькина мама, казалось, начала понемногу оттаивать, взгляд ее стал спокойней, она уже не металась косулей по двору, жалобно крича, как бывало раньше, когда вдруг спохватывалась, что уже четверть часа сын ее не с нею… Но резонов выходить за калитку у Адьки вскоре почти не осталось: Севкина бабушка, прихватив, конечно, и сироту-внука, перебралась в райцентр на подмогу к одной из дочерей, державшей с сыновьями-подростками большое хозяйство. Так что главной заботой Адьки стало теперь непреодолимое одиночество: раньше хоть в присутствии взрослых, но все-таки мог он перекинуться с ровесником парой невинных фраз, похвастать удачной рогаткой, показать рыбный улов, пока его бабушка и Севкина вели меж собой степенную скучную беседу, а мать бесконечно хлопотала по хозяйству. Еще одним страданием было полное отсутствие книг, совсем в их деревне не водившихся. Только и принесла ему бабушка из своего заозерного похода однажды стопку старых «Огоньков» – и то счастьем показалось лежать вечером перед сном на лежанке русской печки и бесконечно читать при лучине… Определенно, деревенская жизнь, даже под немцем, тоже имела какие-то положительные стороны, самой главной из которых стала отмена школы на неопределенный срок.
Хозяйственные заботы, тяжким грузом легшие на отвыкшие от него плечи матери, почти не касались Адьки. Ему вменялось в обязанность лишь мыть посуду в тазике, задавать днем корм корове, хряку и курам, качать ручным насосом воду из озера и быть на подхвате по мелочам. Мать же долго убивалась колкой дров: кругляши-то лесник им на своей лошади доставил, столковались, а вот колоть никто нипочем не брался: немногое могли предложить в качестве платы две бедные женщины, едва хватало их семье кое-как прокормиться. Да и морозы вдруг ударили небывалые – такие, что старики боялись, не померзли бы намертво все яблони и сливы… Немцы окопались в райцентре в теплой казарме, организованной в школе – носу на улицу не казали, и Адька по ночам иногда приподнимался в темноте и прислушивался: не послышится ли где-то вдалеке неясный пока гром? Ведь это означало бы, что привычная к морозам Красная Армия идет, идет на запад, чтобы взять врасплох напуганных знаменитой русской зимой фашистов, прогнать их со Псковщины, с берегов Морок-озера, со всей Советской земли… И тогда он, Адька, поедет с мамой в Ленинград к отцу… А отец… Он ничего не спросит, просто посмотрит испытующе и сурово – но Адька не опустит глаз: ведь он уже взрослый, побывавший почти что на войне… А потом скажет тихо, но твердо: «Отец, я решил сменить имя». Но в звенящей от холода ночи слышался иногда только пугающе близкий волчий вой, и тогда с кровати за занавеской шумно вставала баба Зина и, сунув ноги в валенки и накинув тулуп, бесстрашно выходила с огнем на мороз, беспокоясь, не подкопали бы звери хлев или птичник…
Весна не принесла с собой никаких новых напоминаний о войне, кроме ставшего уже привычным рева черных самолетов, да нескольких дальних выстрелов и автоматных очередей – то испуганные немцы палили в темноту, опасаясь выхода разбуженного русского медведя.
К ограниченным зимним заботам прибавились труды на огороде – теперь даже Адька знал, насколько важно добиться к осени хорошего урожая, ибо за зиму дошел до понимания самых различных сложных вещей: например, он впервые постиг недоступную прежде истину, что каждый положенный в рот кусок полит чьим-то потом, и что раньше, зная только, что еда берется у мамы из сумки, был по, по сути, презренным дармоедом.
Но больше всего любил все-таки Адька поздней весною ходить с осмелевшей матерью по многочисленным лескам и рощицам в поисках сморчков – смешных вытянутых растений, напоминающих небольшие деревца с коричневой кроной. Они в изобилии водились кругом и часто становились главным блюдом за обедом – особенно после того, как подъели прошлогоднюю картошку, изо всех сил стараясь сберечь посадочную.
В тот раннеиюньский день они зашли чуть дальше, чем собирались, и мама, разволновавшись, заторопила Адьку домой: углубляться в леса запрещалось очередным циркуляром, и за такую провинность тоже предполагался гипотетический расстрел, хотя, конечно, немцы никогда послушания не проверяли, ибо от леса в России инстинктивно предпочитали держаться подальше. Но вдруг совсем рядом с ними в кустарнике послышалось тяжелое копошение, у Адьки успела вспыхнуть заполошная мысль о медведе – но сразу же обрисовался сквозь молодую листву человеческий силуэт. Перед застывшим мальчиком и его матерью стоял мужчина в шлеме и комбинезоне, а через секунду остолбенелого молчания сзади показался второй, точно так же одетый. Анна схватила и вжала в себя сына жестом, от которого уже было начала отвыкать, но первый мужчина успокаивающе выставил ладони и вдруг произнес:
– Только тихо. Свои мы. Русские.
Я, пожалуй, оставлю этих четверых разбираться пока меж собой без моего участия, потому что, кажется, пришло время написать:
ГЛАВА ШЕСТАЯ, ПРО БЕЗМОЛВНУЮ ЛЕГЕНДУ И ПРЕКРАСНУЮ МЭРИ,
ПРО АНГЕЛА В ГРОБУ И НОВОГОДНЕГО УДАВЛЕННИКА
Не описанными мною пока остаются еще три сестры – три дочери Николая и Прасковьи, одна из которых умерла за двадцать лет до моего рождения, а две другие оказались мне менее близки и понятны, чем тетя Валя и тетя Женя.
Одну звали Кира. К этому имени для меня никогда не приложилось «тетя», потому что живой я ее не видела, только на фотографиях. Красива, кудрява, большие серые глаза… Папа называл ее «легендой», но для меня легенда оказалась безмолвной: я ничего о Кире не знаю, почти совсем ничего, кроме совсем уж крох, мелких осколков ее бытия и смерти, и сама живая память об этой женщине умерла с последним знавшим ее на земле человеком – Валей, сестрой…
Какая была у нее профессия? Характер? Может быть, разумный и практичный, потому что в памятную для меня трагическую последнюю ночь пребывания тети Вали в родном доме, когда она спала, оглушенная снотворным уколом, а я пыталась найти и спасти что-нибудь ценное среди завалов, то в числе прочего нашла разорванное письмо от Киры, датированное еще невнятным для живших в нем, но пугающим для последующих поколений июнем 41-го. Сумела сложить что-то из обрывков и прочитать показательную фразу, примерно такую: «Прекрати ты, наконец, эту порочную практику – дарить детям к праздникам дорогие игрушки! – увещевала она в письме «неразумную» старшую сестру. – Пойми, что началась война, и скоро, может быть, всем нам придется очень тяжело. Деньги надо вкладывать в продукты, которые можно хранить, а детям покупать вкусную еду и фрукты, чтобы подкормить их заранее…». Согласитесь, в преддверье блокады такой совет не лишен был благоразумия!