Не только Евтушенко
Шрифт:
Прочь, незваные гости, Паркинсон и Альцгеймер!
Память живет отдельно и дольше тела.
Даже если я мертв, моя память этого не знает.
Этот роман есть роман мертвеца с еще живой памятью.
Изменницы капризнее и желаннее – не знаю.
Что мне остается?
Превратить ее в последнее на этой земле местожительство?
Задушить, как Дездемону?
Потакать ее капризам и е*ать свою память?
Или это память е*ет меня по-черному, пока я пишу этот роман с нею в главной роли?
Владимир Соловьев, последний из могикан
Быть или не быть Евгением Евтушенко?
Коктебельский первоузел. ЕЕ, отец Александр, Юз, Битов, Камил, Борис Абрамович и другие
Меня разбудил скворец, который с абсолютной точностью имитирует стук пишущей машинки, передразнивая тутошних временных обитателей, профанируя их занятие с претензией на вечность – как мы профанируем свое, стуча по клаве. Юз говорит, что мы стучим не
Открыв глаза, я увидел у себя на плече разъехавшиеся в разные стороны глаза под потекшими ресницами, выпростал затекшую руку, вскочил с постели и побежал к морю – миллионы игл вонзились в меня в наказание за гульбу и непотребство, хмель со стыдом разом схлынули, а Жека уже поджидал меня с профессиональным сачком, который ему конечно же не по росту, он мал даже для своих лет, акселерация его не коснулась, и со сшитой Леной (или моей мамой) бархатной сумочкой через плечо для трофеев – мы двинулись в горы. Я – позади надутой парусом газовой рампетки, в которой не без сожаления представлял трепещущую бабочку, со стеклянной банкой и флакончиком с эфиром, опираясь на толстую, слегка изогнутую кизиловую палку с подошвой, копытцем и стуком – чтобы окончательно закрепить победу над собой и очистить тело и душу от скверны.
– С какого возраста ты себя помнишь? – спрашиваю я своего спутника, он же – мой сын.
– С шести, с середины августа, когда поймал топольницу, а через несколько дней мне подарили моего кота.
Можно подумать, что Вилли – его личный кот, а не наша семейная реликвия, тем более он лучше всех относится ко мне. Справедливо, не справедливо – другой вопрос.
Надо успеть, сохранив морскую прохладу, совершить подъем до жары, когда и спускаться-то будет тяжко, тем более по руслу высохшего горного ручья, где Жека все еще надеялся поймать неуловимого аполлона. Тот однажды мелькнул – и тут же исчез, и с тех пор мой сын потерял покой, но мне-то за что! Тем более я не уверен, что не игра его воображения. Завтрак нам с вечера выдали сухим пайком, но к обеду я хотел бы вернуться. Люди и бля*и волновали меня больше, чем бабочки и мотыльки. Последних мы ловили темными вечерами под фонарями на набережной, а когда Жеку удавалось загнать в постель, я – один, одновременно флиртуя с прохожанками: без добычи я не оставался – не то, так другое.
Мы поднимались все выше и выше и, минуя Карадаг, по лесистому склону Святой вышли к Сюрю-Кая, голой, тусклой горе с фиолетовыми прожилками – она ржавела от стланика, и издали было странно и красиво, а вблизи мертво. Вспугнули млеющую разноголосую отару овец, в стороне лежала одна связанная, в собственном говне: в раскол ушла, сказал пастух, сегодня прирежут.
На Сюрю-Кая мы не пошли, а через Овечий источник стали огибать Святую крутым серпантином – сердце стучало у меня в горле отбойным молотом, и я готов был его выблевать, проклиная сына за его энтомологические страсти, к которым сам же его приучил, начитавшись – нет, не Набокова, а еще в детстве Аксакова, чья классическая книжка с объяснительными иллюстрациями, изданная Детгизом накануне войны, досталась мне от покойной сестры и служила с малолетства наглядным пособием уже третьему поколению профессиональных дилетантов: Жека химическим карандашом отмечал в ней пойманные экземпляры. На картинке или в полете они мне нравились куда больше, чем в эфирном обмороке со сложенными крыльями сквозь запотевшую синеву пол-литровой банки. Набоков зря измывается над своим предшественником, которого, само собой, превосходит в описании чешуекрылых, давая их глаголом в полете, тогда как Аксаков описывает с помощью прилагательных коллекционные трупики. Чего Набокову недостает, так это аксаковской наивности. Один вспоминает о своей детской страсти, граничащей с похотью, в семейной усадьбе, другой рассказывает об истреблении им бабочек на протяжении всей жизни по всей планете. И ни одного укора совести! За холокост бабочек место этому волшебнику и магу – в аду.
И хоть мне не повстречались в здешних горах ни Авраам с бедным Исааком (кого жаль, так это запутавшегося в кустах овна взамен Исаака), ни Моисея с двумя скрижалями, а третью, по слухам, разбил по пути, но Москва началась для меня именно здесь, в Коктебеле, в 69-м, задолго до переезда в столицу, – я еще застал старенькую-престаренькую вдову Волошина, к которой меня привел Женя Евтушенко, и та жаловалась, что гости уносят книжки с автографами, – и эта Москва коктебельская продолжалась в каждый мой весенний сюда наезд с Жекой; а потом являлась долгожданная нами обоими Лена, которая первый раз сошла на станции Айвазовская, а я бегал по перрону Феодосии, выкрикая любимую, объявляя по радио, телеграфируя в Ленинград, а когда нашел ее, переименовал из Клепиковой в Айвазовскую, – но и в ее отсутствие не терял даром времени, выискивая влагалище поадекватнее, чтобы не подзалететь не в ту пи*ду, что тоже случается: «Нет, никого из них я не любил», или, как еще точнее Пушкина выразилась Таня Бек, прочтя начало моего неоконченного московского романа: «Изображенное Вами чувство, вероятно, настолько сконцентрировало, оттянуло в себя то лучшее, что в Вас есть (образовалось уродство, которое, впрочем, и составляет красоту, ибо – единственность, личности), да настолько, что остальному миру осталось лишь Ваше любопытство».
Какое это блаженство, какой праздник – скорее южноитальянское захолустье, чем русская провинция, как припечатал Коктебель его истинный создатель, genius loci Волошин, сильно преувеличенный средней руки поэт и никакой акварелист. Не стану описывать общеизвестную топографию Коктебеля – это лучше меня сделали поэты, прозаики, журналисты, переврав, что могли. Земля здесь голая и колючая, запахи пряные до тошноты, акация – не куст, а дерево с желтыми, а не белыми, цветами, зато желтый – вместо привычного красного – мак с кручеными бутонами и желтый же шиповник. Это ни с чем не ассоциируется и ни на что не похоже – следовательно, не существует.
Выбор: признать эту экзотику за норму – и тогда исчезнут привычные координаты моего существования в мире – либо дать волю аллергии на здешнюю природу, сочтя ее фикцией, миражом, фата-морганой.
Море! Вот что примиряло с коктебельской экстраваганзой взамен природы – на мой северный вкус природы, понятно. В конце концов привык и влюбился.
Что природа, когда до сих пор помню божественного кондитера, пальчики оближешь, на полдники мы ходили, как на кондитерский фестиваль, ждали сюрприза и никогда не обманывались – ни одного повтора! Плюс две-три недели в деревне, где толстая украинка потчевала нас сытным обедом с обязательным жирным борщом, или щами с кислой капустой, или холодным рассольником в знойный день; а по вечерам мы подымались с бидоном в деревню далеко за большак за горчившим от полыни молоком и неизбежно встречали на обратном пути семейство доверчивых ежиков, которые не ощетинивались и не сворачивались в колючий клубок, и можно было осторожно погладить детеныша по розовой грудке, перед сном мы оставляли им блюдце с этим горьковатым молоком и наутро находили досуха вылизанным. Мог, впрочем, быть и другой зверь. Молоко было дефицитом – одна корова на весь Коктебель. Несмотря на горчившее молоко и укоры совести, это была сладкая жизнь, другой такой никогда больше не будет.
Место действия важнее времени действия – я помню, что произошло в Коктебеле, но не всегда, в каком именно году: последний раз я был там в 76-м, за год до отвала. Так что все события, относящиеся к этому месту действия, произошли в эти семь лет. Я так и назвал – «Места действия» – свой коктебельско-московско-переделкинско-питерско-комаровско-малеевско-подмогильный докуроман с легко узнаваемыми персонажами, и даже Подмогилье – никакой не символ, а забытая Богом деревушка в Псковской области, километрах в пятидесяти от Острова, рядом с холмом, а на нем высился железный неправославный крест – могила какого-то нехристя, как считали аборигены, хотя покойник был того же вероисповедания, что и они, тевтонский рыцарь с Ледового побоища, и мы с Леной, Жекой и все тем же котом Вилли провели там два лета благодаря Лениной сестре, которая вышла замуж за парня родом отсюда, а тот – ну точь-в-точь, как герой Шукшина, – считал, что мать при*бла его с немчурой: «Откуда я такой башковитый?», особенно башковитым не будучи. Под титулом я поставил «русский роман с еврейским акцентом», но потом дал прочесть первую сотню-другую страниц моей соседке Тане Бек, с которой кратко, предотъездно и бурно сдружился, и выцыганил у нее для подзаголовка ее определение: роман-сплетня, которое не пригодилось, так как роман я похерил и сейчас использую в качестве шпаргалки для этого – ввиду аутентичности того: как подписывались переписчики в дофаксову и дофотову эру – «с подлинным верно». Это не значит, что я, как бульдозер, перетащу из того все-таки романа в этот все-таки мемуар все свои тогдашние дневниковые записи – опущу, скажем, «Гадюшник», следовавшую за «Коктебелем» главу о ЦДЛ.
Уже в Нью-Йорке я узнал, что тот мой неоконченный роман читал Юрий Владимирович Андропов, воспринимая его сугубо аутентично, пополняя и корректируя с его помощью свое представление о вверенной ему империи. О его реакции ничего не знаю, хотя могу догадаться. До сих пор не пойму, как роман-черновик попал к шефу КГБ: я не только боялся, но и стыдился его показывать как полуфабрикат. Здесь мне называют имя некоего Марата Брухнова из «ЖЗЛ», который дружил с Игорем то ли с Ириной либо с обоими младшими Андроповыми, был вхож к ним в дом и старался услужить Андропову-старшему. Любопытство последнего к стране, которую он возглавлял де-факто и готовился возглавить де-юре, тоже понятно. Тем более у меня хроникально описаны не только либералы, но и березофилы типа Олега Михайлова, Глеба Горышина (резидент Русской партии по Питеру), Дмитрия Жукова – министр внутренних дел в их теневом кабинете, округ его головы мухи летали, настоящий муший нимб – ну, чисто Смердяков! Кто знает, если рассудить, так, может, и мухи нам посланы в утешение, как сказано в «Крошке Доррит». А для чего был послан Дима Жуков, проваливший шпионскую сеть на Ближнем Востоке, прозванный в Москве «наш Арафат» и прикомандированный гэбухой к выпущенному на волю престарелому Василию Шульгину? Поднабравшись от 100-лет него (почти) бывшего думца монархических и юдофобских идей, Жуков подвизался на литературном поприще, переводя с арабского, пересказав «Житие протопопа Аввакума» для «ЖЗЛ» и втайне будто бы сочинив книгу о процентах еврейской крови у великих мира сего – то же самое, чем занимаются сами евреи, хотя и с противоположной целью. Однако его общественная деятельность была значительней литературной, а пиз*анулся он на том, что его долго не принимали в Союз писателей, в чем, понятно, он винил евреев (как и во всем остальном – даже в любви к русской природе) и ссылался на одного из Аксаковых: «Не об эмансипации евреев следует толковать, а об эмансипации русских от евреев». Потом он вдруг стал изучать иврит, склоняя к тому же домочадцев, знакомых и даже незнакомых – на случай оккупации России Великим Израилем.