Не уходи
Шрифт:
— Пульс возвращается… он вернулся… — Это голос Ады.
Да, на этом проклятом мониторе обозначился пульс.
Теперь можно — игла кардиошприца уходит в твою грудь, Ада давит на поршень. Мои руки дрожат, им никак не удается остановиться. Я насквозь мокрый, я дышу как лошадь, я заглатываю воздух — и слышу, что все остальные вокруг меня тоже начали дышать.
— Допамин в вену…
— Пошло к норме.
С возвращением, милая моя, ты снова на этом свете!
Альфредо смотрит на меня, пробует улыбнуться, но у него получается только хриплое:
— Девочка пошутила… решила с нами пошутить…
— Селезенка… это кровила селезенка… — слышится чей-то голос.
Я так и не взглянул на дыру на твоей голове, я видел светлый лоскут, это, должно
Я проходил по палатам, беседовал с больными, а сам невольно высматривал, нет ли где-нибудь свободной койки. Ох как здорово было бы задержаться на одной из этих лежанок, юркнуть под белую простыню и так остаться — в ожидании, пока кто-нибудь займется и мною. Засунули бы мне под мышку термометр, положили бы на тумбочку печеное яблоко, и я, напялив больничную пижаму, устранился бы от мира.
Я хотел сказать Италии всю правду, но вместо этого только прижал ее к себе — и закрыл глаза. Лицо у нее уже было как мордочка у беременной кошки, на нем то и дело проступала эта особая гримаса — женщина боролась с тошнотой, мне нельзя было ее пугать. Мы затеяли любовь, и только спустя какое-то время я заметил, что любил ее так, словно мы уже распрощались. Мне не хотелось разъединяться с нею, я остался у нее внутри, воображая себя маленьким-маленьким, и так мы лежали, пока не стали зябнуть. Потому что теперь в доме стояла стужа, и поверх мохнатого покрывала теперь лежал еще и старый плед, но этого было мало, согреться нам так и не удавалось. Пес лежал свернувшись в ногах кровати, у наших ступней. Придавленная моим тяжелым телом, Италия спрашивала:
— За что ты меня любишь?
— За то, что это ты.
Она взяла мою ладонь и положила себе на ивот. Ладонь моя была невероятно тяжела, на олицетворяла целый ворох очень печальных мыслей. Италия слишком жила мною, чтобы этого не заметить.
— Что с тобой?
— Немножко лихорадит.
Она принесла мне стакан, в котором пузырилась таблетка аспирина.
Возможно, какое-то предчувствие у нее мелькнуло, но она его тут же отогнала. Беременность наградила ее даром смиренного доверия к тому, что будет дальше. Она впервые оторвала взоры от настоящего и отважилась заглянуть в будущее. И именно я заставил ее поднять голову и показал благополучные дали, о которых она стыдилась даже грезить.
Твоя мать отправилась в клинику, мы встретились с нею около одиннадцати и вот сидим в баре и что-то там попиваем. Манлио и прочие мои коллеги уделяют ей массу внимания, они знают, что она беременна, на все лады поздравляют; она принимает поздравления с солнечной улыбкой, от которой на ее щеках обозначаются ямочки, а вокруг невольно становится светлее. Она пришла сюда на эхограмму, на самую первую. Она — моя жена, она шагает рядом со мною по лестницам, затянутая в костюм из черного люрекса. Манлио нас сопровождает, он балагурит, он нам завидует. Эльза выглядит такойяркой, такой красивой в этом невеселом коридоре не то серого, не то сизого цвета, среди больных, расхаживающих в пижамах; она похожа на актрису, явившуюся сюда с благотворительным визитом. Бледный, сокрушенный, очень похожий на место, где я провожу половину жизни, я прячусь за нее, как трехлетний ребенок прячется за мать.
Она задирает блузку, приспускает юбку и обнажает живот. Манлио размазывает ей по животу гель.
— Холодок чувствуешь?
— Немножко.
И она смеется. Возможно, что, пока зонд путешествует по ее коже, она нервничает куда больше, нежели хочет показать. Я стою рядом и жду. Манлио переводит зонд под Эльзин пупок, он ищет в ее матке тот участок, к которому прикрепился эмбрион. Я, Анджела, уж и сам не знаю, что во мне тогда творилось, я плохо это помню, но очень может быть, что я надеялся на то, что никакой беременности у Эльзы нет. У твоей матери выражение лица напряженное, она приподняла голову и вопрошающе смотрит на экран, она боится, что экран ее грезу не покажет. И вот ты там появляешься, Анджела, ты — это крохотный морской конек, в котором туда и сюда ходит белая точечка. Это твое сердце.
Вот такой я увидел тебя в первый раз. Когда монитор выключили, у твоей матери были мокрые глаза, она уронила голову на кушетку и глубоко вздохнула. Я все смотрел на этот уже черный экран, тебя там больше не было. Я невольно стал думать об Италии. В ее животе тоже таился морской конек, совершенно такой же. Но для него на мониторе не было места, ему полагалась только чернота выключенного экрана.
Вечером я пешком дошел до того гастронома, где привык ужинать карликовыми апельсинами. Я поел, глядя на стоявший у стены включенный телевизор, звука не было слышно. Толпа состояла из людей-одиночек, они что-то жевали, стоя на опилочном покрытии, держа в руках засаленные бумажные салфетки. Вернулся я тоже пешком, рассеянный, обессиленный, расталкивая плечами темноту. Магазины уже позакрывались, город готовился отдыхать. Я вошел в телефонную будку — трубка там была оборвана, и провод безжизненно болтался растянутой пружиной. Ладно, сказал я себе, позвоню из следующей будки. Но больше я так и не остановился, я дошагал пешком до самого дома.
Дома Эльза сидит на диване вместе с Рафаэллой, они разговаривают, ставя на место сумку, я слышу их голоса. Рафаэлла поднимается, я обнимаю ее плохо повинующимися руками, утопаю в ее необъятных телесах. Она без туфель… краем глаза я их нахожу — туфли стоят на ковре.
— Я так рада, наконец-то я стану теткой!
Обнимая меня, она просто трепещет в экстазе, чувства переполняют ее. Я не свожу глаз с невероятно разношенных туфель.
— Ну что же, доброй вам ночи, милые дамы.
— Ты уже спать?
— Завтра мне надо встать чуть свет. Эльза поверх спинки дивана подставляет мне теплую щеку, я касаюсь ее своей щекой. Рафаэлла глядит круглыми, совсем детскими глазами: «Ты не против, если мы еще тут посидим, поболтаем?»
Да говори сколько тебе влезет, Рафаэлла, дай своему сердцу надышаться, пока оно бьется, ведь все мы тут товарищи по круизу, мы взгромоздились на телегу, лишенную колес, и думаем, что куда-то едем.
На следующий день я сижу в самолете, надо лететь на очередной конгресс, командировка совсем короткая, к вечеру я вернусь обратно. Манлио сидит рядом, бесцеремонно положив ручищу на мой подлокотник. Я вдыхаю запах его крема для бритья. У меня место у окна, я смотрю на белое крыло, выделяющееся на сером фоне взлетной дорожки. Пока что мы все еще на земле. Здесь, внизу, картина не ахти, воздух грязный и спертый, но там, за облаками, есть надежда увидеть солнце. Проходит стюардесса, толкая перед собою тележку с журналами. Манлио оценивающе смотрит на ее зад. В полете я буду пить кофе, мне дадут чашку «настоящего турецкого», как его называет Манлио. Мне надо уходить, надо убираться отсюда, самолет разобьется, я не хочу подохнуть, сидя рядом с Манлио, с чашкой «настоящего турецкого» в руках. Мне плохо, у меня выступает пот, сердце готово выскочить из груди, левой руки я совсем не чувствую. Я понял, я умру от инфаркта, сидя в этом их крохотном, ходуном ходящем металлическом сортире, глядя на стопку гигиенических салфеток, которая подрагивает над миниатюрным самолетным унитазом. И я встаю с места.
— Ты куда?
— Я хочу назад.
— Что еще за хреновина?
Двери уже задраили, самолет покатил на взлет. Старшая стюардесса меня останавливает:
— Простите, синьор, вы куда?
— Мне нужно обратно, мне плохо.
— Я вызову вам врача.
— Я сам врач. Мне плохо, выпустите меня из самолета.
Должно быть, вид у меня достаточно красноречивый, и девушка в форменном платье, со светлыми, собранными в шиньон волосами и миниатюрным носиком, пятится, идет к пилотской кабине. За нею туда проскальзываю и я. Оба пилота в белых безрукавках оборачиваются и смотрят на меня.