Не уходи
Шрифт:
— Мама, я же тебе сказала, не надо этого делать.
— Да это я так, в качестве доброго пожелания. Первая распашонка, ты учти, должна быть новенькой — и непременно из шелка.
Эльза так и не хочет брать подарок, она передает его мне:
— Держи, ты рад? Вот у нас уже и распашонка есть.
Она смеется, но я-то знаю: она раздражена. Она не хочет подарков для ребенка, для этого еще не пришло время. Распашонка эта, в сущности, носовой платок с двумя дырками; я просовываю в них свои нелепо крупные пальцы. На столе закончилась вода, я встаю, иду наполнить кувшин. Я открываю кран, шум воды заглушаетдоносящиеся из столовой голоса. Семейство занято беседой, лица и руки в движении. Для меня все они остались за этим стеклом, за таким же запотевшим стеклом, за какое я помещаю весь мир, когда он мне не нужен и я ему тоже. Эльза разговаривает со своим отцом, трогает его за локоть. На стекле я вижу ее совершенно отдельно, как бы выделяющейся на облачке
Я возвращаюсь в столовую с полным кувшином, всем наливаю воды. «Извините», — говорю я в пространство и иду к себе. Я даже и дверь не позаботился как следует закрыть, так я тороплюсь набрать ее номер.
Ее там не было, ее там не было даже и вечером. Я положил трубку, я положил на место мое одиночество, которое я ощущал в этот вечер повсюду — в отяжелевшей руке, в ухе, в тишине моего кабинета. Я сидел в темноте; силуэтом в проеме двери возникла Нора, силуэт был похож на огромную ворону. Свет, шедший из коридора, едва ее озарял, она взглядом искала меня в темноте. Это длилось совсем немного, но за это время у меня появилось ощущение, что она что-то схватила. И дело было вовсе не в том, что я сидел в темноте, один, с телефонной трубкой в руках, и этим дал ей почувствовать двойственность моей жизни, — а само мое тело было совсем, совсем другим, нежели там, в гостиной. Опущенные, словно обломившиеся, плечи, напряженный взгляд… — слишком далек я был в этот миг от самого себя. Какая-то внезапная близость по воле случая (она поднялась из-за стола, пошла за сигаретами, забытыми в сумке у входной двери) вдруг установилась между нами. Это поразительно, Анджела, но порою самым не предназначенным для этого людям вдруг удается в нас проникнуть. Нора сделала шаг ко мне:
— Тимо…
— Да?
— У меня родимое пятно на спине, оно что-то стало разрастаться, я хотела тебе показать.
Сейчас три часа утра, твоя мать спит — все совсем как раньше. Тело ее темнеет, словно гора на закате, оно — темная непроницаемая масса. Оставить ее, пожалуй, не так уж трудно, как я думаю, достаточно просто одеться и уйти. Да, против меня стеною встанут они все — она, ее семейство, наши друзья. А ведь она на моем-то месте не стала бы сомневаться, она бы просто выкинула меня с заднего нашего балкона — точно так же, как выкинула чуть раньше пакет с мусором.
Дождик был мелкий, как пудра, он только увлажнял меня, промочить ему было не под силу. Я поеживался в пальто, куда-то шагая; точной цели у меня не было, я просто хотел, чтобы дома эта ночь не обернулась против меня. Устлости я не ощущал, нога несли меня легко. За ужином я ел мало, а то, что съел, уже давно переварилось. На улицах было пустынно и тихо. Только некоторое время спустя я заметил, что тишина не была полной, что асфальт потаенно стенал. Ночью город превращается в мир, покинутый людьми, но как бы омытый их присутствием. Какие-то люди произносят слова любви, еще какие-то должны расстаться, вот на какой-то террасе залаяла собака, вот куда-то торопится священник. Проезжает «скорая помощь», она везет какого-то занедужившего человека в ту самую больницу, где я работаю. Вот проститутка, переступая темными, как ночь, ногами, возвращается домой, а ее сутенер уже перестал ее ждать, он спит, громоздясь на постели, словно незыблемая и внушающая страх гора, в точности как Эльза. Потому что во сне все люди друг на друга похожи — для тех, кто не спит, для тех, кто знает, что заснуть он не сможет.
Я шел по городу, и любое пятно, маячившее впереди, я воспринимал как Италию — Италией были деревья, излучавшие какое-то странное сияние, и металлические силуэты запаркованных машин, и фонарные столбы, которые сгибались, следуя за изгибами собственного света, — и даже балконы и карнизы наверху.
Словно бы тело Италии безмерно выросло и теперь властвовало над городом.
Я обнял какое-то дерево, тесно прижался к массивному и влажному стволу. Приникая к нему, я заметил, что уже давно хотел это сделать, но осознаю это только сейчас. Может статься, она покончила с собой, поэтому и не отвечает на звонки. Серая ее рука свешивается из ванны, в которой больше ржавчины, чем эмали… свернулась пластиковая занавеска, которую она сорвала, в последний раз пытаясь вздохнуть. Она умерла, думая обо мне, пытаясь обнять — или прогнать меня в последний раз. Сейчас ночь, вода, наверное, уже совсем остыла. Сначала вода, конечно, была горячей-прегорячей, чтобы кровь вытекала побыстрее из ее разрезанных запястий. Что же она пустила в ход — свой перочинный ножичек или бритвенное лезвие, которое я там оставил? Очень важно, какой инструмент человек выбирает, чтобы лишить себя жизни, — этот инструмент уже сам по себе является завещанием.
Из темноты доносится крик. Я наткнулся на что-то вроде мешка с тряпками — на тротуаре спит человек. Он высовывает голову из своего затхлого гнезда.
— У меня ничего нет!
Он заволновался, он кричит, он думает, что я хочу его обобрать, — но что же у него можно отнять? Эту кучу сопревших тряпок? Зубы, которых у него нет? Это ведь видно, он широко разинул рот, и хриплый стон вылетает из зияющей его глотки…
— Извините меня, я споткнулся.
С чем я соприкоснулся? Что за миазмы я вдыхаю? От этого человека исходит ужаснейший запах, так воняют дохлые собаки, валяющиеся на обочинах дорог. От Италии тоже скверно пахло, когда на нее обрушилась ее трагедия, когда она поняла, что я вот-вот ее оставлю, что я не стану содержать ни ее, ни ребенка, что я просто в очередной раз предложу ей денег… Мне хочется удрать, но я, наоборот, удерживаю этого человека всем своим телом. Я висну на его грязной шее, хватаюсь за его свалявшиеся колтуном волосы — и вдыхаю, вдыхаю этот запах прелой псины.
Я, Анджела, наверняка пытался тогда подцепить какую-нибудь заразу — она непререкаемо отбросила бы меня по ту сторону черты, в то болото между морем и городом, где жила единственная душа, которую я по-настоящему любил. Моя ночная встреча с грязью никак не желала заканчиваться. Более того, теперь рука этого бродяги обвивала мою талию, я видел его лицо, изборожденное почерневшими складками, он искал меня в нише, в которую я от него было шарахнулся. И он таки меня нашел, стал гладить по голове, он был милостив, словно священник, отпускающий грехи убийце. А заслуживал ли я, дочка, подобного милосердия? В этом скудно освещенном углу бродяга оказывал мне гостеприимство, поддерживал меня и куда-то приглашал. Мы оба стояли на мокрой улице, где он жил своими мечтами, куда теперь и я принес свои мечты; ивот я стоял, опершись об эту затхлую человеческую оболочку, одновременно живую и безжизненную, такую далекую от моего дома с паркетным полом и рюмочками виски. А ведь и любовь для меня была чем-то подобным, она была бесприютной сиротой, она была спасательным кругом, брошенным мне. В самый последний миг судьба, сжалившись надо мной, поднесла мне этот детский рожок и дала из него отпить.
— Вина хочешь?
Из-под картонных коробок он вытащил бутыль с вином и протянул ее мне. Я пил — и думал об отце. Отец умер на улице, он упал на тротуар прямо среди потока прохожих, соскользнул на землю вдоль опущенного жалюзи закрытого магазина, поднеся руку к глотке, через которую улетучивалась его жизнь.
Перед тем как пойти дальше, я дал бродяге денег — отдал все, что при мне было, залез пальцами в отделение бумажника и вытащил всю пачку. Он спрятал деньги куда-то под лохмотья. Его обуял страх, он боялся, что я передумаю. Недоверчивым взглядом он проводил меня до самого перекрестка, за которым я исчез.
Темнота начинала обесцвечиваться, разбавленная дождем, — дождь так и не прекращался, он был легким, но беспрерывным. Я вел машину в этом колеблющемся свете, и фары встречных машин время от времени ударяли мне в лицо. Две монахини-филиппинки стояли на остановке автобуса под маленькими зонтиками; открыл свои двери какой-то бар; стопка подмоченных газет была сброшена возле киоска, еще запертого. На место я добрался совсем усталым, эта беспросветная, бессонная ночь меня доконала. Сейчас я смогу заснуть в ее объятиях. И только потом мы примемся собирать воедино осколки нашего будущего. Что до меня, я уже провел этой долгой ночью свое генеральное сражение. Говорить мне ничего не придется, я просто прижму ее к себе. Из машины я вышел с зарозовевшими щеками: печка грела хорошо. Мостовая была сухой, очень может быть, что тут дождь не шел вовсе. Отсутствие здесь дождя, который преследовал меня всю ночь, словно бы говорило, что борьба закончена, что Италия ждет меня и что там, у нее, тепло, сухо и надежно.
Я наполовину поднялся уже по второму маршу лестницы, когда услышал, как зажужжал и стал опускаться лифт, потом снизу донеслось цоканье женских каблучков и стало отдаваться в подворотне. Я бегом спустился обратно и увидел ее спину, она выходила. — Италия!
Я догнал ее, когда она уже поворачивала за угол, я даже не посмотрел на нее, просто обнял. Она покорно стояла, не подняла рук, не изменила позы. Поверх ее головы, которую я прижал к своему плечу, я видел — рука ее внизу, ладонь прижата к бедру. Сейчас она ее поднимет, сейчас она закинет обе руки мне на шею, обмякнет, и я ее подхвачу. Однако она не двинулась, осталась в неподвижности, мое дыхание обрело привычный ритм, и я услышал биение ее сердца. Удары сердца были глубокими и ровными. Она была теплой, она была живой, все прочее не имело никакого значения. Несколько ласк вернут ее мне, я же ее знал, она давала себя любить, не устраивая лишних испытаний гордостью. Я оторвался от нее, взглянул в глаза.