Не уходи
Шрифт:
— Это же совсем не обязательно…
— Я знаю.
Каким обходительным любовником я вдруг стал! И каким я, вероятно, выгляжу смешным! У нее не было никакого желания раздеваться. Она куда охотнее осталась бы у этой чуть приоткрытой портьеры, и смотрела бы на город сверху, и спрашивала бы себя, есть ли где-нибудь в нем местечко для нее. Когда я ее беру, она слегка вздрагивает — потом… потом ничего. Она предоставляет мне двигаться туда и сюда в полном, абсолютном молчании. Лицом я зарылся в ее волосы, боюсь увидеть ее бесстрастные глаза. И тогда я испускаю стон — в надежде, что она сжалится и ответит мне стоном. Но ничеготакого не происходит. Мы не взмываем ввысь, мы остаемся здесь, на земле. Глаза у меня наливаются кровью, рот забит ее волосами. Мне не удается забыться, я все вижу и слышу. Тихо жужжит бар-холодильник, вытяжной вентилятор, как и свет в ванной, остался включенным. Моя плоть, которая ходит внутри ее плоти, — вот что поистине ужасно. Ведь ее любовь умерла, это наше соитие похоже на похороны. Я ощущаю всю громаду своего вспотевшего тела, как же оно давит на ее кости! Она больше не хочет меня, она ничего больше не хочет. Тело ее всегда было для меня дверью куда-то, но теперь эта дверь закрыта. И тогда я понимаю, что я все потерял, Анджела, ибо все, что мне так желанно, лежит в моих объятиях, но душа его далеко. Я приподнимаюсь над Италией, смотрю ей в лицо. Под слезами ее глаза двигаются,
Я молча лежу, ее плач становится менее отчаянным, более мирным. На потолке есть плафон, овальный плафон из матового стекла, похожий на глаз с бельмом, этот глаз смотрит на нас с полнейшим равнодушием.
— Тебе никак не удается не думать об этом, правда?
Порыв ветра распахивает окно, ледяной воздух обдает наши обнаженные тела. Мы остаемся лежать и некоторое время терпим укусы холода. Потом Италия встает, закрывает окно и идет в ванную.
Я увидел, как она голышом прошла через комнату, ладонью прикрывая грудь. Я протянул руку к тому месту, где она лежала, там еще сохранялся островок тепла, и подумал: вот оно и кончилось, кончилось именно в этом отеле. Мысли мои переместились на складки этой простыни. Я вспомнил одного моего друга, который в молодости бегал к проститутке, все время к одной и той же. Когда они принимались заниматься любовью, она притворялась, что умирает, — об этом просил ее он. Я стал думать о мужчинах, которых я знал, о тех, что в свое время тоже занимались любовью, а теперь умерли — как умираем мы все. Подумал я и о моем отце. Он ходил ко многим женщинам, делал это весьма скрытно, хотя причин для тайны не было — разъехавшись с моей матерью, он жил одиноко. Тем не менее ему было приятно обделывать свои любовные делишки потихоньку. Выбор его падал на женщин странных — немолодых, малопривлекательных, бесцветных с виду, но, вероятно, с изюминкой. Одна из них работала кассиршей во второстепенной киношке, у нее были крашеные волосы, орлиный нос и крепкие груди, затянутые в жесткий лифчик. Я видел ее один-единственный раз — тогда отец привел меня в бар, который сообщался с этой самой киношкой через застекленную дверь. Через стекло я увидел этуженщину; отец исподлобья, из-под бровей старого сатира, бросал на нее взгляды, которых я за ним не знал, — это были взгляды радостные и совсем детские. Оказавшись в ситуации, когда слева сидел сын, а справа — любовница, он выглядел совершенно счастливым. Не исключено, что это она пожелала на меня взглянуть. Я сделал вид, что ни о чем не догадываюсь. Позже я узнал — эту женщину звали Марией Терезой, она была замужем за инвалидом, детей у нее не было. Они с отцом частенько отправлялись перекусить в маленький ресторанчик, приютившийся на задворках колбасной лавки, любимым блюдом Марии Терезы был телячий язык с овощной подливкой. Всего прочего я не пожелал знать. Держа руку на простыне, которая теперь стала у меня киноэкраном, я явственно вижу эту женщину — вот она раздевается, снимает часики, кладет их на мраморную столешницу старомодного комода. Рядом стоит отец, он снимает брюки и вешает их на деревянную статуэтку. Потом отец занимается любовью с этой немолодой кассиршей, вдыхает аромат горьковатых духов, исходящий от ее затылка; все это происходит в пансионе, что совсем рядом с колбасной лавкой, где подают телячий язык с овощной подливкой. Чем закончилась любовь у этой парочки? Они ведь тоже оставляли после себя теплую, измятую постель. Вот мой отец закуривает, а в это время кассирша принимает душ в ванной комнате, моет себе подмышки, потом подкрашивает губы с приоткрытым ртом, заботливо гаситсвет — так она привыкла делать у себя дома. Позже, когда они уже ушли, в комнату входит горничная, открывает окна, сбрасывает на пол простыни, перестилает постель. Потом приходит другая горничная, она сматывает грязные простыни рулоном и засовывает их под мышку. Потом появляется еще одна женщина, у нее свой собственный запах и своя собственная кружевная рубашка, она раздевается для другого мужчины и тоже ему отдается, и он тревожит ее своей плотью. И вдруг я себя спрашиваю: какой у отца был член — больше, чем у меня, или нет? Видеть его не приходилось, но упорно думается, что он был больше. Между тем сейчас отец полеживает в своем гробу, я видел его там всего несколько месяцев назад — лицо у него было темным, в ноздрях ватные тампоны, в руках цветок. Кто вложил ему в руки цветок? Не иначе как кассирша. Впрочем, нет, на похоронах кассирши не было, история с кассиршей была много раньше. Вероятно, они расстались, и она продолжала лакомиться телячьим языком с овощной подливкой уже с кем-то другим. Может статься, и она уже успела угодить на кладбище. Италия сейчас в ванной, и я ласкаю простыню, еще хранящую тепло ее тела. Фильм подошел к концу, экран снова стал белым, на нем видны складки. И теперь я доподлинно знаю, что через несколько секунд расплачусь, стану плакать по всем мертвым любовникам, по самому себе и по той, которая сейчас стоит перед зеркалом, точь-в-точь как кассирша. Когда она уступит прошлое. Теперь каждый из нас примется тянуть свою собственную лямку, и умрем мы порознь, вдалеке друг от друга. Никто никогда и ничего не узнает о том, как мы были близки, о жизни, которая шла себе, шла — и дошла до этой вот черты, до моей руки, положенной на простыню, где только что лежала Италия. Мы, люди, плоть привередливая, нас проецируют на экран, мы исчезаем с него, потом кино повторяется вновь, уже с другими артистами. Послушай, Анджела, а не уходит ли наша энергия на подпитывание какого-то другого мира, мира совершенного, существующего параллельно с нашим, не нуждающегося ни в страхе, ни в страданиях? Может быть, все мы — почерневшие от копоти кочегары, истекающие потом в пароходных утробах ради того, чтобы пара влюбленных там, на самой высокой палубе, могла станцевать свой романтический танец над блистающей, похожей на дорогой ковер поверхностью моря. Кто-то другой подберет и пустит в ход наши несбывшиеся мечты, кто-то менее несовершенный, чем мы. Наш удел — это черная работа. Я в ванной, мой пенис подрагивает под струей воды, я не обращаю на него внимания. Скорчившись над биде, я плачу, охватив голову руками. Через какие-то минуты придет горничная и сбросит на пол простыню, на которой есть маленькое влажное пятно — его оставила Италия. А я на этом пятне оставил поцелуй.
Когда мы выходим из комнаты и моя рука, помедлив, тушит свет, Италия оборачивается и в последний раз смотрит на эту черную пучину, закрывающуюся за нашей спиной. Нам в головы приходит одна и та же мысль: какал жалость, какой великолепный случай мы упустили!
У них, кажется, все получилось. Аспиратор убрал кровяной сгусток из твоей головы, канюля наполнилась красным. Твою рану увлажняют физиологическим раствором.
Манлио сидит передо мной, он появился уже давно. Он облапил меня, попробовал поплакать, ничего у него не вышло, тогда он прилип к мобильнику. Вызверился на какого-то типа там, в аэропорту. Рейс, на котором возвращается твоя мать, запаздывает, и Манлио упорно добивается, чтобы ему сказали точное время приземления, — он заспорил, возвысил голос… Сцепиться с неизвестным диспетчером по посадке — это его способ помочь мне. Он держит в руке разогревшийся мобильник, он хочет снова и снова звонить, только вот не знает кому. Он боится остаться наедине со мной в этом облаке молчания. Ты ведь знаешь, он привык палить жизнь и ее события, как палит свои сигары. Он ерзает, шумно выдыхает воздух. Глаза у него опущены, углы рта тоже, он попал как бы в клетку. Да, он заперт в клетку вместе со мной, своим лучшим другом, в самый скверный день моей жизни. Я, устремив в пространство взгляд, думаю о фразе, виденной на уличном плакате: как можешь ты рассмотреть дно водоема, не перестав возмущать его поверхность?
— Извини, я позвоню Бэмби.
Он идет к окну, конфузливо поворачивается спиной, что-то бубнит в трубку. Он не хочет, чтобы я его слышал. Я вижу его зад, в прошлом месяце ему исполнилось пятьдесят семь лет, он определенно толстеет.
Вот он изменил тон и даже прокашлялся. Теперь он разговаривает с девочками-близняшками, с Лепешечками, как ты, Анджела, их зовешь. Они светловолосые, очень красивые — и очень неприятные. На него они ни капли не похожи. Манлио темноволосый, приземистый, внушающий бесспорные симпатии. Близняшки походят на свою мамашу, на Бэмби. Это венецианка с расхожей внешностью манекена и тяжелым нравом помещицы. Она заставила его бросить город и переселиться в это обширное имение с лошадями, оленями, оливковыми деревьями; там она позирует перед фотографами, снимающими ее для журналов кантри, лицедействует перед конюшнями, в экипировке конюха, вместе с дочерьми, одетыми в клетчатые юбочки и холщовые рубашки. Они делают оливковое масло холодным способом, разливают по ликерным бутылочкам и экспортируют в Америку, зарабатывают на этом кучу денег. Бэмби — сторонница жизни праведной и биологической, Манлио же обожает по уши наесться всякими вкусностями и городским гамом, потом, ближе к вечеру, дает под сто девяносто километров по автостраде, чтобы вовремя добраться до дома, увешанного початками кукурузы и пучками сухой лаванды. Он терпеть не может природу и загородную тишину. Разумеется, у него там есть и бассейн, и бортик, плавно сходящий в воду, архитектор сделал ему и бутафорские скалы. Но он имеет зуб и на этот бассейн, и на машинку для искусственных волн, притаившуюся на дне. Он непримирим на свой лад, его новая молодая жена — на свой. Он постоянно вздыхает по Мартине, по этой заводной куколке. Каждый раз, когда это удается, уезжая на один из своих конгрессов — а конгрессов теперь все больше, — он останавливается в Женеве и навещает ее в этом антикварном магазинчике, набитом статуэтками, как две капли воды похожими на нее. Она одинока, она постарела, она вполне счастлива. Он заваливает ее чеками, хочет купить ей бог знает что. «Мне приятно помочь тебе», — говорит он. Она улыбается, рвет эти чеки в клочки прямо у него на глазах: «Спасибо, только этого вовсе не нужно, Манлио». И это ударение на последней гласной его имени доставляет ему безумную радость. Возможно, он даже и плачет украдкой от умиления, когда летит куда-то межконтинентальным рейсом, прикрыв лицо масочкой и притворяясь спящим.
Вот он наконец задвинул мобильник в карман, поскреб пальцами в паху. Потухшая сигара все еще торчит в его почерневших губах.
Тебя он обожает, он всегда мечтал иметь именно такую дочь.
— Я поехал в аэропорт, встречу Эльзу, увидимся вечером, — говорит он.
Я теперь уже не стучал к ней в дверь, я просто отдирал ключ от американской жвачки и входил. Она все время лежала на кровати, и пес тоже. Инфаркт чуть приподнимал голову, она не делала и этого. Ноги у нее обычно были подобраны, на лице отсутствующее выражение. «А, это ты…» — произносила она.
В кухне больше не было никакой еды, я выходил и что-то покупал. Ополаскивал миску пса, вытряхивал туда корм из картонной коробки. Я купил ей и электроплиту, но никогда не видел ее включенной. Открывал окно, нужно было впустить хоть немножко солнца. В доме застаивался затхлый воздух, пахло больным человеком. Возвращался я туда без охоты, с постоянно гудящей спиной. Возвращался, потому что не знал, куда деваться.
Она решила по-иному расставить мебель. Передвинула стол к камину, на его место поставила диван. Перетряхнула и мелкие вещицы, свои немногочисленные безделушки; расположила их в соответствии с новым распорядком жизни, да только этот новый распорядок никак не хотел ей подчиняться. Она постоянно что-то разыскивала и никак не могла найти. Пес ходил за нею с потерянным видом, он теперь тоже никак не мог найти своего места.
Охота что-то делать захватила ее совсем неожиданно. Я заставал ее стоящей на стремянке, она протирала оконные стекла, люстру. Прибиралась, но постоянно забывала, где что лежит. Переполненная водой губка обнаруживалась на столе, метелка на стуле. То же самое происходило и с нею самой. Глаза, скажем, были у нее тщательно подведены тушью, волосы подобраны, но внимание отключено напрочь: она выходила из туалета, и кусок подола юбки оказывался у нее заправленным в колготки. Я подходил и вытягивал застрявший этот подол, одергивал его вниз, словно у маленькой девочки. Делая это, я трогал ее тело, вдыхал аромат ее кожи. Это были самые тяжелые мгновения; когда они случались, мне хотелось схватить канистру с бензином и поджечь все — ее метелку, ее постель, ее пса. Поднимется столб черного дыма — и все это исчезнет.
Я надеялся, что она взбунтуется, поглядывал на ее руки. Она больше не грызла ногти, и я надеялся, что она их отращивает, чтобы расцарапать мне лицо. Мысль, что, уходя, я оставляю столь покладистое, столь кроткое существо, наполняла меня страхом. На другом берегу у меня была Эльза, ее неспешно растущий живот. Телефон у нас звонил в самые непонятные часы. Эльза поднимала трубку, никто не отвечал. Я знал, что это она. Надеялся, что она хоть что-то скажет, неважно что. Выругается, издаст какое-нибудь восклицание. Твоя мать вешала трубку и снова клала руку себе на живот, совершенно невозмутимо.
— Теперь я сниму, — говорил я.
Но и мне она не говорила ничего. Тогда я сам начинал говорить:
— Это ты? Тебе что-нибудь нужно?
Я снова усаживался рядом с Эльзой, на ее руку клал свою, и мы погружались в сладкое ожидание тебя. Я был не прочь, чтобы это продолжалось вечно. Возможно, я начинал сходить с ума. Возможно, безумие — это и есть такая вот бесцельная пунктуальность, такое вот непрекращающееся блаженное состояние.
Потом я заехал к ней как-то вечером; от нее пахло спиртным, и она даже зубы не почистила, не скрывала следов преступления. Она была непричесана, в банном халате, однако же как будто бы опять стала собой. Из ее глаз, отмеченных черными кругами, вроде бы ушла эта матовая пленка. Она попросила меня заняться любовью.
— Давай-ка, знаешь… займемся этим делом… — сказала она и сделала жест кулаком и ладошкой, срамной жест.
Просьба прозвучала ни с того ни с сего, словно изошла из глубины ее глаз, окруженных синяками. На мне был смокинг, я заехал к ней сразу после какой-то церемонии. Я был в затруднении. Ослабил узел бабочки. Во рту у меня было нехорошо, слишком много запахов смешалось в этой комнате, мне хотелось пить. Она стояла передо мной, прижавшись к стене, под плакатом с обезьяной.
— Как в прежние времена, а? — сказала она.