Не в счет
Шрифт:
И дом.
Не получалось представить, что мы оставим дом, в стенах которого росла мама и было так много всего. Дом без человека ведь тоже умирает.
Так что… мама работала в больнице.
Енька, мотаясь каждые или почти каждые выходные к нам, училась в меде.
Я ходила в школу.
А больше, не считая дворового Рэма и двух кошек, у нас никого не было.
И, может быть, поэтому сначала Женька, а потом я ездили из Энска домой при любой возможности, да и большую часть каникул мы проводили в Аверинске. И
Особенно после лета.
Но осень подкралась, по обыкновению, быстро и второй курс начался. Наступило снова третье сентября, как, впрочем, и четвертое, пятое…
Листья календаря летели, как и те, что были за окном.
А мы, как и прошлый семестр, ехали после пар в пятый корпус на анатомию, чтобы, предъявив лаборантке пакеты с обувью — «Да мы в сменке, честное слово! Шапочку сейчас наденем. Тоже честно…» — мозг во всех разрезах посмотреть.
Попытаться запомнить.
А после на этаж выше, на гистологию, подняться и, обменяв студенческий на микроскоп, к паре или зачёту до позднего вечера засесть готовиться. Треклятые стёкла, которые посмотри, запомни и следом зарисуй, были моим личным проклятием.
Рисовать я не умела и не любила.
Фотографической памятью, как Ивницкая, не обладала, а потому сидела я долго и упорно, до рези в глазах и тошноты ко всему розовому. Впрочем, это не мешало нам на пару с Измайловым и всё той же Ивницкой таскать в учебную комнату кофе из автоматов и бутерброды.
Тайком.
Уничтожать принесенный «обед-полдник-ужин» следовало с оглядкой на дверь, в которой лаборантка в любой момент могла возникнуть и незабываемые впечатления, угрожая тряпкой и завкафедрой, организовать.
Можно было, конечно, спуститься вниз, как все нормальные люди, но… то было неинтересно, поэтому ели мы прямо на кафедре.
А конфеты нормально заходили и в анатомическом музее.
Подумаешь, чья-то голова или ладонь рядом.
К третьему семестру даже собственноручный перебор всего кишечника в поисках тощей кишки аппетит не отбивал.
Хотя спать, как и прежде, хотелось куда больше, чем есть. Но тесты по биохимии из пятисот в лучшем случае вопросов сами себя к паре выучить не могли, задачи по экономике и праву не решались, а презентации по философии не лепились.
В общем, чем заняться ночью мы знали всегда и даже богатый выбор имели.
Мнение, что нам на хрен не упало эссе об утопии Платона, когда у нас завтра ещё микробиология, по которой надо прочитать (читай: выучить если не дословно, то через слово) страниц семьдесят, мы тоже имели.
Правда, оно, как обычно, никого не интересовало.
А потому в то утро, проспав от силы часа полтора, но домучив все главы учебника о Платоне, я паралитическим зайцем скакала по дому. От ванной к шкафу, а потом до кухни и на забег по всей квартире в поисках расчески.
Потом халата, без которого на пары можно было и не являться.
Потом настала очередь перчаток.
Без них в конце октября было холодно, и не забывать перчатки, разглядывая покрасневшие руки, я каждый раз себе обещала. В особенности эта глубокая мысль и клятвенное заверение постигали меня в трамвае, где все поручни были ледяными.
Стоя на коленях в прихожей и вытаскивая свалившиеся за тумбочку перчатки, о трамвае я как раз и думала. На него успеть и, главное, втиснуться надо было кровь из носа, иначе опозданию и крайне выразительному молчанию философа, пока идешь до своего места, быть.
Ещё думалось, что утро, кажется, не задалось.
Да и вообще паршивое оно.
— Каким ещё ему быть, когда философия первой парой… — я, наконец подцепляя перчатки, пробормотала вслух.
Ответила на звонок, что последние минуты телефон сотрясал.
Звонила мама.
А она, зная меня, привычку общаться с утра не имела, поэтому вчерашний разговор я вспомнила и спросила, уже догадываясь, что она скажет, настороженно, с какой-то отчаянной надеждой, верой в чудо и её отрицание:
— Рэм умер, да?
— Я сейчас к нему ходила, — мама ревела и словами давилась, говорила отрывисто, — он уже закоченел. Видимо, ночью. Хорошо, Женька на дежурстве.
Это да.
Это ещё непонятно было, как Еньке говорить, потому что Рэмыча принесли щенком, когда бабушка была жива. И то, что он — это всё, что осталось от неё, последняя связь, Женька как-то обмолвилась.
— Я даже не знаю, как его хоронить, — мама, не переставая всхлипывать, проговорила спустя вечность, за которую доползти до стены и сесть я успела.
Приложилась, сжимая зубы, пару раз затылком, вот только не помогло.
И слёзы, размывая тушь, побежали сами.
— Мне… мне его даже не поднять. И не могу.
— Надо позвонить… — я выговорила кое-как, но ровно, без слёз, которым было совсем не время, — … кому-нибудь. Попросить.
Договориться, чтоб убрали.
И заплатить.
— Да, — мама, успокоившись, выдохнула тяжело, чтоб проговорить уже решительно. — Я Максиму позвоню. Может, они животных тоже хоронят. Или так согласится, не бесплатно же…
— Потом позвони, — попросила я заторможенно и в тишину.
В пустоту квартиры, которая в тяжёлый обруч свилась и на голову, сдавив виски, опустилась.
Хотелось реветь.
Выть от жалости к Рэмычу и себе заодно, к маме и Еньке. От беспомощности, когда приходилось платить и просить чужих людей, а своих не было никого. От осени и октября, которые давались так трудно.
От того, что надо было вставать и, поправив глаза, ехать на чёртову философию.
— Всё хорошо, прекрасная маркиза, — зубами, упираясь в раковину и смотря на отражение, я выбила, повторила прилежно и неспешно на французском.