Неадекват (сборник)
Шрифт:
– У меня была внучка, – говорит Виталина Степановна.
Старуха сидит ближе всех к огню, несмотря на теплый июльский вечер закутав ноги в шерстяной плед. В ее руках спицы, но они давно не стучат, вязание отложено. Взгляд женщины утонул в языках пламени, прогрызающих ходы в плотных березовых полешках. Чума, уткнувшийся в газету, приподнимает брови, посматривает поверх очков.
– Она была неспокойной девочкой, – продолжает старуха, даже не поинтересовавшись, слушают ли ее.
Марина, с ногами забравшаяся в кресло, отставляет
– Все время кричала, болела много, – говорит Виталина Степановна, и мне заранее становится не по себе. – Дочка моя, Любаша, никак на нее управы найти не могла. И коньяком теплым поила, и таблетки давала, и не спала ночами, баюкая. Но та не успокаивалась никак…
Портреты на стенах хитро щурятся, наблюдая за нашей реакцией. Теперь я точно знаю, что часть их написана Жанной – однажды прибирался в ее мастерской, невольно отметив, каким потрясающим талантом копировальщика она обладает.
Себастиан рядом, совсем рядом, присматривает из тени. А может, это сама усадьба следит за нами, плотоядно облизываясь и наслаждаясь бездной пропащих душ. Виталина Степановна ерзает в кресле, словно очнувшись, но бормотать не перестает.
– Однажды мы остались с Анечкой вдвоем, – говорит она, шевеля сухими морщинистыми губами. – Родные надолго уехали, отдохнуть хотели. Да и дочке выспаться нужно было. А Аня все кричала. Кричала и кричала, спасу от нее никакого не было…
Чумаков откладывает газету, подаваясь вперед так, словно хочет остановить старуху. Эдик поворачивается к окну спиной, и Валентин Дмитриевич замирает. Пашок морщится, зная окончание истории. Но монолог, больше похожий на ритуальную исповедь, не прерывает даже жестом.
– Очнулась я над кроваткой, – говорит Виталина Степановна, чье умение выращивать уникальные розы в прихотливой сибирской земле высоко ценится нашими хозяевами, – от тишины очнулась.
Мне тоскливо и тошно, и я уже жалею, что так плотно поужинал. Хочу уйти. Но точно знаю, что в дверях встречу Гитлера, одним взглядом способного вернуть меня на место. Сажусь на диван так, будто проглотил палку, и стараюсь удержать рвотные позывы.
– Думала, молочком сцеженным пою, – совсем тихо добавляет бабка, глядя на вязальные спицы, словно видит их впервые. – А оказалось, «Кротом» для прочистки труб. Почти чашку влила в нее, нос пальцами зажимала. Но замолчать заставила. Потом как в тумане все… бутылку под раковину на кухне убрала и спать пошла. Долго проспала, часов двенадцать. Проснулась от крика дочкиного. И чтобы встать да проверить, лишь одеяло повыше натянула и глаза не открыла. Тесть меня тогда чуть не задушил. А может, лучше бы и задушил…
Смотрю на Эдика. Этот взгляд с интересом перехватывает Пашок, но мне наплевать, что там малолетний говнюк может себе придумать. Мажордом со мной глазами не встречается, но вся его поза говорит: «Это ничего не значит. Причин и следствий по-прежнему не существует».
Молчу. Мне очень хочется высказаться. Исповедаться вслед за старухой, ведь именно этого дом требует от каждой из своих жертв. Но я молчу. Вместо этого приходят воспоминания. Яркие, как летний день. И столь же размытые, погруженные в знойное марево, не позволяющее разглядеть деталей.
Эдик что-то говорит, предлагает потихоньку собираться и тушить камин. Виталина Степановна сгребает вязание и уходит вниз, даже не подумав помочь Марине с уборкой грязной посуды. Чумаков медленно и важно, будто от этого зависит его жизнь или репутация, сворачивает газету…
Помню страх. Ни одно иное возвращение с уроков не было наполнено таким ужасом, даже когда в семье происходили действительно неприятные вещи. Помню запах чужого человека в квартире. Шаги, дыхание запыхавшегося взрослого мужчины. Помню его пульсирующее, волнами расходящееся желание сделать мне больно. Заставить меня страдать. Просто так, без особенных причин. Помню, как открывается дверь туалета…
И вместо того, чтобы обрушить волну злости на Валентина Дмитриевича, бросаю ее на окружающий Особняк. Потому что если бы не он, я бы продолжал плыть по ручью своей жизни, даже не пытаясь оглянуться на скалы, когда-то оцарапавшие дно моей лодки…
Смотрю на силуэт Себастиана в дверях. Смотрю на Эдика. Смотрю на стены и потолок, из которых торчат белые, чуть изогнутые зубы, словно вся комната внезапно провалилась в пасть взрослого Шаи-Хулуда…
У меня никогда не было твиттера, но это не означает, что я не в курсе принципов его работы. И сейчас мой взбудораженный мозг начинает сыпать хэштегами, один за другим бросая их на багровое покрывало сознания.
#Ненависть. А еще #ЖизньИдетВпередИЯВместеСНей. Или #Месть. Особенно яркими выглядят #Свобода и #ПроклятыеДуши.
– Ты сиди, братюня, не помогай, – насмешливо говорит мне Пашок. Он составляет заляпанные стаканы на нижний ярус столика. – Мы и сами управимся.
Замечаю, что пальцы сцеплены так, будто я хочу их себе переломать, до белизны и ломоты. Встаю, пропуская колкость мимо ушей, шагаю к камину. Пламя, как живое существо, узревшее своего палача, выбрасывает в мою сторону длинный хищный язык.
Открываю нагретую решетку, сотканную из гибких чешуйчатых тел. Я до сих пор не научился видеть красоту в простых вещах, иначе оковка камина показалась бы мне очень изящной. Даже несмотря на мерзость химер, покрывающих ее.
Беру увесистую кочергу и начинаю растаскивать в стороны почти прогоревшие дрова.
Марина, Эдик и Чумаков, загрузив стол грудой грязной посуды, направляются к дверям.
– Помоги мне с этим, – говорю Пашку, якобы не заметив искреннего удивления на лице бывшего наркота. – Как тут заслонка закрывается, напомни?