Небесные верблюжата. Избранное
Шрифт:
Сагамилья
В одном дачном блаженном раю рамы балкона обведены зеленой стеклянной полоской, чтобы летние дни протекали счастливее. Для этого же балкон переходит в легкую всю деревянную галерею и соединяет постройки. Низкое, в три ступени, крытое крыльцо балкона задумчиво. От него тонкая выгнутая дорожка, тонкая для одного, или только едва для двух, огибает медленно и внимательно площадку с высокими, великими деревьями, и разветвляется и свертывает там, где ждет и мечтает большая береза на краю.
За площадкой маленький ров, обнятый ельником, — скользкие от полированных игл края.
Если
Дорожка уйдет кладкой через ров на лужайку.
Меж кустов жасмина можно было бы дружно играть в разбойники и прятаться.
Береза у разветления указывает на стихший запад.
Липа смотрит на балкон.
На усыпанных осенними листьями ступеньках сейчас сидели и читали. Дуплистая липа шатром склонила курчавую умную голову и знает, что под ней прощались накануне отъезда и верили. Под липой еще летом была забыта тетрадка стихов. Вымокла: ночью пошел дождик. Слиняла немного синяя обложка. Но тетрадка стала от этого кому-то еще более любимой.
Потом дорожка уведет, осторожно разгибаясь, вниз по скату. Точно дружеской невидимой рукой обняла за шею и повела.
Внизу пруд; на нем простой дощатый плотик. Здесь всегда недвижно и прекрасно стоят минуты. Кто-то, забывшись, опаздывал к ужину.
Опрокинутое темное небо пруда глубоко.
В пруду навсегда темно-пурпурная немая иная страна.
На верху дощатый плотик выбелен дождем и светом до серебра, — и здесь можно стоять и верить, обещать, выражать участие, разделять одиночество, привязываться и сострадать.
Но в опрокинутой в глубокую глубь березе и в прекрасной, алой, сумрачной стране отражений, где другое темное небо и идут в глуби преображенные алым сумраком облака, — чего-то не разгадать и не удержать. И жаль, — это уходит.
На верху нежный рост желтых берез и стройная их мечта не увидела еще своего высшего рыцарского дня, жизнь повернула и стала воспоминанием, не живым. — Это жаль — но зато в мысли они ушли от времени и оков.
Они уже никому не принадлежат.
С краю по горе дощатый забор, несколько воинственно неприступный, заостренный, разделяет наглухо от соседних владений. Кирпичные толстые столбы будущей стены, — памятники чьей-то владельческой вражды.
Но у забора восходят молодые лиственницы, такие прозрачные, — что в них стремленье, мечта, смелость. И в заборе кто-то прокопал лазеечку, где доски отошли от столба и, проскользнув в сад, можно опять идти по тонкой вдумчивой дорожке кругом площадки до березы на краю, и потом она уведет осторожно вниз, где прекрасны стоят минуты кругом пруда, и на пруду белеет дощатый плотик.
Одни глаза в юности были так нежны, что, приласкав первую встречную собачку на улице, они потом еще просили минутного одобрения и сочувствия строгих чужих незнакомых взглядов — у хозяев собачек. Им казалось, что на минуту, ведь их соединяло что-то. Их чувство ласки встретилось на собаке! Их общечеловеческое чувство ласки. Но не встречая поощрения у строгих обладателей милых и умных собачек, конфузились и опускали взоры на безучастные камни панели.
И потом шли года, и надо было суметь жить меж этих самых уличных и строгих, знакомых и незнакомых хозяев собачек.
«Ну и все?» — Ну и все!
«Что же, они сумели?»
—
Они были прелестной супружеской четой. У них было уютное гнездо… Он им попался на холодной пустой дороге. Одинокого и заброшенного ребенка приютили.
Он скоро обласкался, стал доверчив. Он научился улыбаться и весело заглядывать в глаза. Стал выбалтывать им свои фантазии: его называли мальчиком и гладили ему волосы. И вот опять он стал доверять, и кое-что заветное и чего вообще не решался говорить, — и еще о том, что делает людей поэтами, — он нашел родину и родных, бездомное дитя. От восхищенья перед ними в нем раскрылось утро. Тогда это укололо их: тут было кое-что такое, отчего жизнь трезвая и порядочная — показалась бы подловатой.
Он становился ужасно неудобен и докучен, — взрослый невоспитанный мальчишка, которого навязали себе в порыве излишнего человеколюбия и общительности. «Молчите! — Вы уже слишком заходите далеко, молодой человек!..» Но он не мог молчать, в нем уже запылало солнце. Он даже себе позволил — спорить с их гостями… Тогда его выбросили, то есть ему довольно ясно показали, что он здесь — лишний. Для него сразу погасли звезды и сломились крылья… Он даже сам понял, что уж нельзя оставаться, — он тихо ушел. Можно было просто не останавливать его… Когда его согнутые плечи исчезали в сгущавшейся темноте за калиткой, они переглянулись: «Собственно, жаль, что как раз теперь такая холодная ночь!» — «Почему бы ему не дождаться до утра!» — подумала она с досадой. Супруг направился просто облегченными шажками домой, и потом об этом забыли. Зажгли прелестную лампу. Они были счастливы вдвоем. Мимо их дома шла ночь и длинная дорога…
И все-таки красота жизни была для него, а не для них. И березы шумели для него, а не для них.
Еще был один.
Он кричал, как галчонок, добиваясь, чтобы его впустили туда, где было светло.
— Пустите меня, там у вас красиво.
— Позвольте спросить, кто вы, что? — Я…
— Почему же вы думаете, что вам есть место там, где красиво?
Мы создали красивое и светлое, мы жрецы его — и наши избранники.
Но Вы?
— Я, видите ли, очень… Я страстно люблю искусство, и жизнь так невыносимо сера и скучна без него.
— Ну, так что же?
— Да я за него готов отдать жизнь, — так я его люблю.
— Ну, что же нам-то это?!
И они закрыли дверь.
Мы собрались у лампы в общей комнате.
Вечер прильнул и, казалось, чуть-чуть дрожал за стеклами.
От любви к кому?
Стекла были с тонкой белой молоденькой решеткой. Они были тонкие, чистые, выкрашенные белой краской. Это придавало выражение крайней молодости.
Мы никак не могли отделаться от мысли, что кто-то этим вечером должен был прийти.
Его надо было позвать и впустить к нам. Открыть ему двери сердца.
Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презиравшие дыбом волос и диких свирепых глазищ. С утра художники ушли, а вечером застали его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть или не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали:
— Да, не ел! Забыл поесть, — ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши.