Небесные верблюжата. Избранное
Шрифт:
Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки.
Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал.
Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Норны провещали ему:
— Не быть тебе угретым, поэт, — хотя бы имел два теплых одеяла, тьму знакомых и семь теток, не быть, не быть тебе ни сытым, ни угретым.
Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками.
Я боюсь, как бы тебя не обидели люди.
Может,
— Все вздор, кроме звука шарманки на дворе…
Как охотно ты ему поверишь…
А ведь проспектом в это время также будут катиться автомобили.
И красные, кирпичные, рассвирепевшие корпуса фабрик будут стукотать, стукотать, стукотать.
Пока таких маленьких, как ты, город прячет в карманы своих тихих, заросших дворов окраин, как тысячи других безделушек, но после, после…
Одному мальчику обижали мать. Он хотел бы драться, а мог только молча сопротивляться и увертываться, потому что это был большой, сильный и грубый враг.
Ему не позволили ходить в школу учиться: «Расти невеждой!» Он ничего не рассказал матери и спрятал молча книжки.
У него хотели отнять его озера, его милые голубые озера. И он решился опускать белобрысые ресницы и молчать: в этом была его защита и другой не было. Он стал угрюм.
— Видишь, какого змееныша воспитали! Мы его справедливо наказывали, ведь он всех нас ненавидит.
Он должен был выслушивать все молча, машинально вертя в руках ручку корзины. Это был бледный северный мальчик. В широкий упорный пролет меж его глаз вошло честное небо и море. Широкий, голубой взор моря.
Он бы мог хитрить, но мать же и выучила его ходить в кирку и быть честным. Он любил ее безуздное качание вершин, ее кирку и таратайку, и шарф, намотанный в июльский жар на шее, и песню, и песню…
Это все была его мать. У него отобрали его деревянные игрушки, — он молчал. И за то, что он не любил их, хотя и молча, — у него отняли свободу.
Лесные мысли
Мне уже 34 года, но я убежала от собственных гостей. Какое чудное чувство спасшихся бегством! Чтоб не заметили с опушки, пришлось низко прилечь лицом ко мху, к старым еловым шишкам. Дно леса выстлано мхом и тонкими прутиками. В лесу все одето собственно своим лесным излучением. В лесу — с каждым мигом ты леснее. Все лесное очень требовательно, — все «не тронь меня». И недостижимо прячется от чужих. Ярко-оранжевые чешуйки, упавшие с темной елки, прутики седые, святые от дождя: их враг никогда не видел и не касался, — не тревожил их нежную лучевую воздушную оболочку. Требовательные, неприступные, гордые лесные вещи: иглы рыжие, блестящие и старые, сверху упавшие. Какая-то пурпуровая штучка. Все это можно и не заметить. Когда наконец оторвешься почти с болью от леса, ото всего этого отнимешь душу, как щенка от пищи, и пойдешь занимать гостей, — точно в детстве шла готовить уроки. Боль потери кровно своего. Наверно и тогда это был такой же непоправимый непозволительный ущерб.
Думается тут легко, само собой. Вчера в воду ванны насыпалось много лесных еловых игл. В окно был лес.
В ванне думала. У меня есть знакомая девочка светло-соломенного цвета, и с прозрачной почти облачной плотью. Ее жизнь — один из моих снов. Она воспитана с нежной, нежной бережливостью, она знает, что она небесный ягненочек, бог матери и домашних. Девушка мыла меня и рассказывала мне про нее, — она ее любила. «У нас Танечка всегда так балует в ванне». Барыня нарочно скажет: «Принесите песку
Знают ли вообще создающие законы, что эти законы карают не одинаково, что одному смертельный холод, — другому… А обоих присудили одинаково. Или неужели законникам, как и родителям, это все равно?
Но горько — эта способность оскорбляться, эта неприкосновенность, она теряется. Я обеих девочек очень люблю, они обе талантливые и гордые, но одной из них я горько завидую. Душу бы надо беречь, как бабочку, ведь понимают же: если хочешь оставить бабочку живой, нельзя ее обтирать пальцами.
Так у нас обтирают наше главное.
А то еще бывает так, — бывает противное: кто-то подошел и, не спросясь, хотим ли мы или нет, научил грязным словам, спел в уши куплет, и тогда уже лес для тебя не такой лесной, лесные свечки маленьких цветочков не такие священные и сказочные и меньше счастья. И уж ничего нельзя сделать, чтобы по-прежнему своему особенному — не знать — и кусаешь себе руки.
Одной из девочек я завидую.
Осленок
Бежит осленок, — повода закинуты на шею. На нем сидит принц — и в глазах несет Весну.
Он сидит бочком, сложив с царственным достоинством ноги.
Это принц, и править ему незачем.
Я не знаю, чем это кончилось. Может быть, осленок споткнулся, — принц полетел в грязь, и когда он поднимался перепачканный, смущенный и увидел свою корзиночку испорченной и прелестные растения рассьшанными, ему было ужасно стыдно тех, кто прошествовал мимо в незапятнанных одеждах, полных достоинства.
Мне это неинтересно знать. Для меня важно знать одно:
Бежал осленок, и им никто не правил — на нем сидел принц, а в глазах он нес Весну.
Весна
К решетке сияющей зелени подошел прохожий. Похож на дворянина из Ламанча тем, что длинный, несуразный, с нежным выражением лба и кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он теплой фуфаечкой.
Остановился, руку положил на решетку. Смотрел, смотрел не отрываясь на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потер о панталоны. Оторвался, пошел своей дорогой.