Нечего бояться
Шрифт:
Всякий раз, когда размышлял над неоднородностью наших характеров, я был склонен объяснять ее послеродовым инцидентом. Родив моего брата, наша мать перенесла стрептококковую инфекцию. Лишенная возможности кормить сына грудью, она взрастила его на бутылочных смесях, какие уже имелись в военной Англии в 1942-м. Мне известно, что мое рождение в 1946-м прошло без медицинских осложнений, а значит, я, вероятнее всего, был вскормлен грудью. В моменты соперничества с братом я мысленно прибегал к этому аргументу. Он был умным, воплощение холодного интеллекта и практических действий, он удерживал в себе дерьмо и приносил чай; я был разносторонним и эмоциональным, сворачивался калачиком и размазывал дерьмо. У него был мозг, и у него была Британская Империя; у меня был Весь Остальной Мир в его богатом разнообразии. Это был, разумеется, жалкий редуктивизм, и всякий раз, когда критики и комментаторы подобным образом обращались с искусством (Эль Греко упрощали до астигматизма, музыку Шумана — до свидетельства о приближающемся безумии),
Страх смерти заменяет страх Божий. Однако страх Божий — абсолютно здравая более ранняя установка, учитывая жизненные опасности и нашу беззащитность перед громом и молниями неизвестного происхождения, — по крайней мере, давал возможность торговаться. Мы уболтали Бога отказаться от бренда «Мстительный» и переименовали Его в Бесконечно Милостивого; мы переодели Его из Старого в Новое, как в случае с Ветхим и Новым Заветом или Лейбористской партией. Мы подняли домкратом Его кумира, поставили на полозья и дотянули до места с более солнечной погодой. Мы не можем то же самое проделать со смертью. Смерть нельзя уболтать или уговорить на что-нибудь; она просто отказывается садиться за стол переговоров. Ей не нужно притворяться Мстительной, или Милостивой, или даже Бесконечно Безжалостной. Она невосприимчива к оскорблениям, жалобам или снисхождению. «Смерть не художник», нет, и никогда и не выдавала себя за него. Художники ненадежны; а смерть никогда вас не подведет, она доступна семь дней в неделю и с удовольствием работает три восьмичасовые смены подряд. Вы бы купили акции смерти, будь они на бирже; вы бы поставили на нее, каким бы ни был банк. Когда мы с братом росли, относительной известностью пользовалась доктор Барбара Мур, пеший путешественник на длинные дистанции и пропагандист вегетарианства, думавшая, что сможет бросить вызов природе; однажды она заявила журналисту, несколько самонадеянно, что родит в сто лет и проживет до ста пятидесяти. Она не добралась и до середины срока. Она умерла в семьдесят три, и отнюдь не от руки озабоченного букмекера. Страннейшим образом, она сама выполнила работу смерти, уморив себя голодом. На бирже у смерти был хороший день.
Атеисты из пользующейся моральным превосходством Первой Категории (нет Бога, нет страха смерти) любят повторять, что отсутствие высшей силы не должно никоим образом умалять наше восхищение Вселенной. Все могло казаться чудесным и удобным, когда мы представляли себе, что Бог устроил это специально для нас: от гармонии снежинки до сложнейшего символизма маракуйи и блистательной сценографии солнечного затмения. Но если все движется без Перводвижителя, отчего все должно быть менее восхитительным и прекрасным? Почему мы должны быть как дети, которым что-то обязательно показывает учитель, как будто Бог — высшая форма телеэксперта по дикой природе. Антарктический пингвин, например, такой же царственный и смешной, такой же изящный и неуклюжий и до Дарвина, и после. Давайте взрослеть и одновременно любоваться очарованием двойной спирали, темным свечением дальнего космоса, тончайшей настройке оперения, демонстрирующей законы эволюции, и компактному непостижимому механизму человеческого мозга. Зачем нам Бог, чтобы всему этому изумляться?
Незачем. Ни к чему. И все же. Если все это произошло из ничего, если все это механически крутится по программе, запущенной никем, если наше восприятие этого — не более чем микромоменты биохимической активности, всего лишь щелчок и потрескивание нескольких синапсов, то чего стоит наше изумление? Не должно ли это казаться немного подозрительным? Навозный жук наверняка способен на примитивное благоговение перед тем, какой большой комок навоза толкает перед собой. Неужели наше изумление — более роскошная версия того же самого? Возможно, ответил бы атеист из Первой Категории, но, по крайней мере, мы знаем, что это так. Вспомните для сравнения жеманные фантазии ученика Руссо, который утверждал, что полоски на дынной корке — ручная работа Господа Бога: мол, Всевышний, как добрая нянька, расчерчивает фрукты для Его детей на равные справедливые доли. Вы хотите вернуться к таким нелепым идеям, к такому трогательному заблуждению гурмана? Где ваше чувство истины?
По-прежнему на месте, я надеюсь. Однако (просто интересно) было бы полезно узнать, столь же велико у атеистов изумление от Вселенной, как у верующих, или нет, хотя бы примерно. Непонятно, почему это нельзя измерить (не сейчас, но вскоре). Сравнивают же количество синапсов, которые активируются во время оргазма у женщин и мужчин (плохая новость для парней, любящих меряться), так почему бы не попробовать похожий тест? Найдите какого-нибудь отшельника, который по-прежнему верит, что маракуйя иллюстрирует страсти Христовы: что лист символизирует копье, пять пыльников — пять ран, усики — плети, колонка завязи — опору креста, тычинки — молотки, три стебля — три гвоздя, жирные прожилки в цветке — терновый венец, чашечка — нимб, белый цвет — непорочность, а голубой — небеса. Этот монах даже верит, что цветок распускается ровно на три дня, по дню за год служения
Это может показаться несколько безнадежным делом для холодных умов, которых красота научных законов приводит в еще больший трепет именно оттого, что рука Господа тут ни при чем. Но если такое желание звучит ностальгически, то это ностальгия по чему-то, чего я никогда не знал, — и она заведомо разъедает сильнее. Возможно, часть моей беды в зависти к тем, кто потерял веру — или обрел истину, — когда терять веру было по-юношески свежо, смело и опасно. Франсуа Ренар, самоубийца и антиклерикал, был первым, кого похоронили на кладбище Шитри без помощи и утешения священника. Вообразите, какой это произвело шок на глухую бургундскую деревню в 1897-м; вообразите гордость неверия. Возможно, я страдаю от… назовем это историческим сожалением, чтобы мой дедушка мог мне посочувствовать.
«Счастливый атеист». Дата которую я мог бы предложить капеллану колледжа и капитану университетской команды гребцов как переломный момент, когда эстетическое восхищение начало приходить на смену религиозному благоговению, — 11 января 1811 года; место — Флоренция. Дело было за несколько дней до двадцать восьмого дня рождения Стендаля — или, скорее, двадцать восьмого дня рождения Анри Бейля, который еще не преобразился в свой nom de plume[22]. Бейль/Стендаль не верил в Бога и прикидывался, исходя из логических предпосылок, не знающим о Его существовании: «Ожидая, когда Бог откроется, я полагаю, что его первый министр Случай так же хорошо управляет этим унылым миром». Он продолжает: «Я считаю себя честным человеком, так что иначе и быть не могло, не ради удовлетворения Верховного Существа, которого нет, но ради себя самого, испытывающего потребность жить в мире со своими привычками и предрассудками и обладать целью в жизни и пищей для ума».
В 1811-м Бейль был обедневшим автором-плагиатором музыкальных биографий и начал писать историю итальянской живописи, которую так и не закончил. Впервые он оказался в Италии в 1811-м, приехав в обозе наполеоновской армии. Когда маркитанты добрались до Ивреи, Бейль тут же отправился на поиски местной оперы. Он обнаружил третьесортный театр, в котором обтрепанная труппа исполняла «Тайный брак» Чимарозы, но для него это стало откровением: «un bonheur divin»[23], написал он сестре. С этого момента он стал страстным и трепетным поклонником Италии во всех ее проявлениях: однажды, вернувшись в Милан после многих лет, он отметил, что «совершенно особый запах конского навоза на улицах» повергал его в слезы.
И вот он впервые во Флоренции. Он прибывает из Болоньи; карета пересекает Апеннины и начинает спуск к городу. «…Сердце мое сильно билось. Какое ребячество!» Дорога заворачивает, и открывается вид на знаменитый собор Брунеллески. У городских ворот Бейль бросает экипаж — вместе с багажом, — чтобы войти во Флоренцию пешком, как пилигрим. Он оказывается у базилики Санта-Кроче. Здесь гробницы Микеланджело и Галилея, рядом бюст Альфьери работы Кановы. Бейль думает о других великих тосканцах: Данте, Боккаччо, Петрарке. «Волнение мое было так велико, что граничило с благоговением». Он просит монаха отпереть часовню Никколини и пустить его посмотреть на фрески. Затем «уселся на ступеньках молитвенной скамейки, уперся закинутой назад головой в пюпитр, чтобы удобнее было разглядывать потолок». Сам город и близость его славных отпрысков уже привели Бейля в состояние, близкое к трансу. «Поглощенный созерцанием возвышенной красоты, я лицезрел ее вблизи, я, можно сказать, осязал ее. Я достиг уже той степени душевного напряжения, когда вызываемые искусством небесные ощущения сливаются со страстным чувством». Курсив его.
Физиологически все это приводит к потере сознания. «Спускаясь со ступенек Санта-Кроче, я испытал яростное сердцебиение… жизненные силы во мне иссякли, и я шел в постоянном страхе упасть». Бейль (который был уже Стендалем ко времени публикации этого рассказа в «Риме, Неаполе и Флоренции»[24]) мог описать свои симптомы, но не назвать состояние. Однако это могут сделать его потомки, потому что потомки во всем разбираются лучше. Бейль пострадал, мы теперь можем ему сообщить, от синдрома Стендаля — состояния, обнаруженного в 1979-м флорентийским психиатром, который столкнулся почти что с сотней случаев головокружения и тошноты, вызванных контактом с местными сокровищами искусства. В недавнем номере «Фиренце Спектакколо» услужливо перечислены основные места, которых следует избегать, если вы подозреваете, что подвержены этому синдрому, — или же посетить, если хотите проверить себя на эстетическую прочность. Первые три места занимают «часовня Никколини базилики Санта-Кроче с фресками Джотто», Академия из-за «Давида» Микеланджело и галерея Уфицци из-за «Весны» Боттичелли.