Неизвестный Кафка
Шрифт:
206. Возвращаясь вечером домой, батраки нашли под откосом на обочине дороги совершенно обессилевшего старика. Он дремал, лежа с полузакрытыми глазами. На первый взгляд казалось, что это тяжелое опьянение, но он не был пьяным. Похоже, не был он и больным — ни изголодавшимся, ни израненным; по крайней мере, в ответ на все подобные предположения он отрицательно качал головой.
— Так кто же ты? — спросили его наконец.
— Я великий генерал, — сказал он, не поднимая глаз.
— Ах, вот оно что, — сказали батраки, — значит, вот чем ты страдаешь.
— Нет, — сказал он, — я в самом деле великий генерал.
— Само собой, — сказали батраки, — а то кто же?
— Смейтесь на здоровье, — сказал он, — я не стану вас за это наказывать.
— Какой
— А я и есть, — сказал он, — я — обер-генерал.
— Ну вот, видишь, как мы тебя узнали, — сказали они. — Но это нас не касается, мы хотели только тебе напомнить, что ночью сильно подморозит, так что надо тебе отсюда уходить.
— Я не могу уйти, да я и не знал бы, куда мне идти.
— А почему ж ты не можешь идти?
— Не могу, не знаю, почему. Если бы я мог идти, так я бы в тот же миг снова был генералом, окруженным моим войском.
— Так они тебя, что ли, выкинули?
— Генерала? Нет, я сам свалился.
— Это откуда же?
— С неба.
— Оттуда, сверху?
— Да.
— И там, наверху, твое войско?
— Нет. Но вы слишком много спрашиваете. Убирайтесь и оставьте меня в покое.
207. Консолидация. Нас в магазине работало пятеро; бухгалтер, тихий, близорукий меланхолик, распластанный над гроссбухом, как лягушка, тело которой лишь слегка приподнимается затрудненным вдохом и вновь опадает; затем приказчик, низенький человечек с широкой грудью гимнаста, ему достаточно было только одной рукой опереться о прилавок, чтобы легко и красиво перескочить через него, при этом его лицо оставалось серьезно, и он строго оглядывался по сторонам. Затем была у нас продавщица, тонкая и деликатная стареющая девушка в облегающем платье, она постоянно склоняла голову набок и улыбалась, у нее были тонкие губы и большой рот. Мне, ученику, елозившему пыльной тряпкой по прилавку и, помимо этого, особых занятий не имевшему, часто хотелось погладить руку нашей фрейлейн, длинную, слабую, тонкую руку древесного цвета, когда она небрежно или безжизненно лежала на прилавке, — погладить или даже поцеловать ее руку (или — это было уже пределом мечтаний — лицо) там, где было бы так хорошо припасть губами и лишь время от времени менять место, чтобы не нарушалась справедливость и каждая щека почувствовала на себе ее руку. Но ничего этого не происходило, более того, когда я приближался, фрейлейн вытягивала как раз эту руку, указывая ею куда-нибудь в дальний угол или наверх на стремянку, где меня ждала новая работа. Последнее было особенно неприятно, так как наверху было удушающе жарко из-за открытого газового пламени, которым мы освещались, к тому же у меня бывали головокружения, мне часто становилось там дурно, и иногда под предлогом особо основательной чистки я засовывал голову в какое-нибудь отделение стеллажа и немножко плакал там или, когда никто не смотрел вверх, произносил обращенную к фрейлейн короткую и беззвучную речь, в которой сурово упрекал ее; хоть я и знал, что ни здесь, ни где-либо еще она не имеет никакой реальной власти, но я как-то верил, что если бы она захотела, она могла бы ее иметь — и тогда она могла бы употребить ее в мою пользу. Но она не хотела, более того, она не использовала даже ту власть, которую имела. Она, к примеру, была единственной, кого хоть немного слушался магазинный грузчик, человек, в остальном поступавший совершенно своевольно; правда, он был самым старым в магазине, и служил еще при старом хозяине, и переделал здесь много такого, о чем мы, остальные, и понятия не имели, но из всего этого он вывел неверное заключение, решив, что все понимает лучше других, что, к примеру, мог бы вести бухгалтерию не только не хуже бухгалтера, но и намного лучше, что мог бы лучше приказчика обслуживать клиентов и так далее и что только в силу своего добровольного решения принял место магазинного грузчика, потому что на это место никого, даже какого-нибудь ни к чему больше не пригодного не нашлось. Поэтому он вот уже сорок лет мучился с тележкой, ящиками и пакетами, хотя явно никогда не был особенно силен, а теперь превратился уже просто в развалину. Он добровольно принял место, но настали новые времена, и об этом забыли, его уже больше не ценят, и в то время как вокруг него в магазине совершаются чудовищные ошибки, он, которому не дают в это вмешиваться, вынужден подавлять в себе отчаяние, оставаясь к тому же прикованным к своей тяжелой работе.
208. Голову он склонил набок, открыв, таким образом, шею с зияющей раной; кровь и мясо кипят и горят в ней от удара молнии, который все еще длится.
209. В постели; слегка приподнятое колено покоится в складках одеяла, словно какая-то гигантская каменная фигура на лестнице у входа в общественное здание, застывшая в оживленно текущей мимо толпе, но все же как-то отдаленно — и в этой отдаленности почти неуловимо — с ней связанная.
210. В некой стране молятся одной-единственной группе идолов, которая называется «стиснутые зубы». Вчера я был в их храме. Жрец встретил меня на ступенях у входа. Прежде чем тебя впустят, требуется пройти обряд посвящения. Он заключается в том, что жрец коротко чиркает жесткими кончиками пальцев по затылку склонившего голову посетителя. Затем вступают в преддверие, наполненное принесенными дарами. В преддверие и святилище пускают всех, однако в самое внутреннее помещение — только жрецов и неверующих.
— Ты не много там увидишь, — усмехнулся жрец, — но можешь войти вместе со мной.
211. Как велик круг жизни, можно понять из того, что, с одной стороны, человечество с незапамятных времен заливается речами, а с другой, речь возможна только там, где хотят лгать.
212. Признание и ложь — одно и то же. Чтобы можно было сделать признание, люди лгут. То, что есть, нельзя выразить именно потому, что оно есть; сообщить можно только то, чего нет, то есть ложь. Какая-то известная правда может прозвучать только в хоре.
213. Это была вечерняя школа, где обучались ученики продавцов; они получили маленькое задание на вычисление, которое должны были теперь письменно выполнять. Но в классе стоял такой шум, что даже при всем желании считать не мог бы никто. Тише всех вел себя учитель вверху на кафедре — тощий молодой студент, как-то ухитрявшийся судорожно цепляться за убеждение, согласно которому ученики работали над его заданием и он поэтому мог погрузиться в собственные занятия, что он и сделал, зажав большими пальцами уши. В дверь постучали, и вошел инспектор вечерних школ. Ученики сразу стихли — насколько это было возможно при таком выплеске всей их энергии, — а учитель накрыл классным журналом свои тетради. Инспектор, еще один молодой человек, ненамного старше студента, обвел класс утомленными, очевидно, несколько близорукими глазами. Потом поднялся на кафедру, взял классный журнал — не для того, чтобы его открыть, а для того, чтобы открылись студенческие тетради учителя, — затем кивком пригласил его сесть и сел на другой стул сам, отчасти рядом с учителем, отчасти напротив него.
Далее произошел следующий разговор, к которому внимательно прислушивался весь класс, а задние ряды даже встали, чтобы лучше видеть: