Неизвестный Солженицын
Шрифт:
Что ж, как ни разительно противоречат позиция и оценка Лакшина суждениям многих других писателей и самого Твардовского, но это своя позиция, своя оценка, тут видны решительность, определенность и даже смелость. Да, критик глубоко убежден, что повесть «Один день Ивана Денисовича», а также романы «В круге первом» и «Раковый корпус» останутся как явления литературы, «переживут всех нас» и будут драгоценным художественным достоянием потомков. Мы, как и многие другие, не согласны с такой точкой зрения, но мы готовы были ее уважать за определенность. Однако…
Ведя речь о великих заслугах перед литературой и человечеством редколлегии, в которой он состоял одним из активнейших членов, критик-свидетель заявляет, что если бы в свое время «Новый мир» не напечатал «Один день», а западные издательства — «В круге первом» и «Раковый корпус» и произведения эти в наши дни вообще
А Лакшин между тем продолжает: «Я не рискну теперь утверждать, просто не знаю, когда он говорит правду по убеждению, а когда актерствует, рассчитанно бьет на эффект, лицемерит». Душевное смятение, запечатленное критиком в последнем признании, в известной мере иногда испытываем и мы перед его собственной фигурой. Мы. например, не рискнем утверждать, мы просто не знаем, когда он был самим собой — когда объявлял Солженицына величайшим гением или когда писал о «художественных промахах» автора, не избежавшего даже в лучших своих вещах, допустим, такого элементарного просчета, как «дешевая карикатурность» иных персонажей; когда истово и самозабвенно бил новомирским лбом «вечный ему поклон» или когда возмущался его претензией вещать от имени русского народа; когда пыхтел спроворить ему нетленный памятник в сердцах потомков или когда выражал сомнение, заинтересуются ли его книгами литературные «гробокопатели» хотя бы через сорок лет; когда благоговейно выводил на челе титана слова «великое дитя двадцатого века» или когда шлепал ему на мягкое место печать: «Бойкая молекула»; когда…
Но еще несколько строк: «Значит, снова старая дилемма: как совместить малую ложь и большую правду, великость души и неблагодарность, «гений» и «злодейство»?» До чего ж характерная оговорочка: «дилемма! как совместить»! Дилемма — это вопрос не совмещения, а наоборот — выбора. Критику же действительно хотелось бы совместить.
Тоска по совмещению несовместимого проявляется в работе В. Лакшина многообразно и повсеместно. Она, в частности, видна и в том, каким богатым набором эвфемизмов пользуется критик для характеристики многих крайне неприглядных действий Солженицына. К примеру, тот бесстыдно лжет, а критик потупляет глазки: «Солженицын ошибается», «лукавит Солженицын». Он бесцеремонно передергивает, извращает факты, а критик едва ли не с улыбкой журит его: «о многом пишет иначе, чем было, — намеренно или случайно». Он от ненависти и злобы аж слюной брызжет, а критик, кажется, рад, что нашел слово, столь близкое по звучанию, но столь далекое по смыслу: «Автор «Теленка» брюзжит…» А чего стоит такая фраза: «Я на него сержусь, когда он пишет нехорошо о Твардовском». Пишет нехорошо! Право же, это совершенно в духе тех гоголевских дам, которые были столь деликатны (тоже дворянки!), что не могли произнести «этот стакан воняет», а говорили «стакан нехорошо себя ведет».
Жажда совмещения доходит у Лакшина до того, что он если и не готов «совместить» Солженицына с нашим нынешним днем, то по крайней мере очень сожалеет, что этого не произошло. «Я иногда думаю, — делится он с нами заветной думкой, — что займи руководство лично к нему более лояльную позицию, не помешай оно получить ему в 1964 году Ленинскую премию, дай напечатать на родине «Раковый корпус» и «В круге первом» — и Солженицына мы видели бы сегодня иным», т. е., надо думать, вполне «совместимым» с нашей жизнью. Ну, а если романисту для полной-то нашей к нему лояльности этого показалось бы мало и потребовал бы он еще, допустим, пост главного редактора «Нового мира», должность секретаря Союза писателей и Золотую Звезду Героя, — что тогда? Сомнений нет: Лакшин предложил бы и это. Для него самоочевидно: Солженицын — страдалец. «Он долго проявлял известную гибкость и терпимость…» — уверяет нас критик. Но в чем же видна эта «гибкость»? Уж не в том ли, что, добиваясь публикации своих
Но Лакшин гнет свое: «Не его вина, что ему не пошли навстречу». Он, мол, сердешный, ни в чем не виноват, виноваты те, кто «оттолкнул его и сделал своим злейшим врагом». Вон ведь что: врагом-то его «сделали», а сам-то по себе он уж до того пригож был, что хоть Николая Угодника с него пиши.
И это говорит человек, который знает же, обязан знать, что «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицын начал еще в 1958 году, пьесу «Олень и шалашовка», ту самую, против которой Твардовский готов был выступить со статьей и даже запретил бы, — в 1954-м, поминавшийся «Пир победителей» — еще раньше этого лет за пять, что, наконец, и арестован-то он был не за какую-то там прогрессивную критику культа личности, а за самую крайнюю, предельную антисоветчину. Так что, когда Александр Исаевич явился в «Новый мир» и крепко пожал руки его сотрудникам, он уже давно, лет 17–18, имел все основания считать себя вполне кондиционным антисоветчиком, и потому разговоры, что если бы, мол, в середине 60-х годов этому «лагерному волку», как с заячьей почтительностью называет его Лакшин, понежнее почесали за ухом, то «волка» мы видели бы сегодня иным, может быть, даже травоядным, свидетельствуют лишь о незаурядной наивности заячьей породы и о некоторых других ее внутренних качествах, не слишком высоко ценимых среди взрослых людей.
Эти качества, кажется, ярче и полнее всего раскрылись в рассуждениях критика о том, что Солженицын «подает нам аввакумовский пример готовности к самосожжению». О, это захватывающий момент! Правда, тут еще одна «дил-лема»: почему он подает аввакумовский пример? Известно ведь, что Аввакум никакой чрезвычайной готовности к своему самосожжению не выражал, иное дело — сожжение других. Царю Алексею Михайловичу он писал, например, из своего узилища: «Перестань-ко ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу свою, и пережги их, скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо». Так-то вот понимал он, что такое хорошо и что такое плохо. Ну, царь не послушал, и был сам Аввакум сожжен — факт бесспорный. Но говорить по этой причине о его «готовности к самосожжению», пожалуй, не менее странно, чем толковать о симпатии медведя к рогатине, которой его запороли. Так что оставим-ка неистового протопопа в покое и посмотрим, где это критик обнаружил «готовность к самосожжению» у Солженицына.
Оказывается, вот: «Ради того, чтобы напечатать «ГУЛАГ», рассказывает он в «Теленке», пришел он к «сверхчеловеческому решению» в случае нужды пожертвовать и собственными детьми». Да, такой увлекательный рассказец в «Теленке» есть. И мы были правы: Аввакум гут ни при чем, тут гораздо уместнее вспомнить библейского Авраама, пришедшего к сверхчеловеческому решению собственноручно принести в жертву своего единственного сына Исаака. Только Авраам, помнится, принял решение в одиночку и действовал тайно от своей жены Сары: нож наточил для убийства, дрова приготовил для сожжения тела — все сам, а Солженицын — в полном согласии со своей женой Натальей Светловой, гак что, вероятно, нож точил он, а дровишки или там керосин для разжигу готовила она. Какой милый образец согласия и разделения труда в семье!
Многоначитанный критик остолбенел от супружеского решения, и первая мысль, которая пришла ему при этом в голову, была, конечно же, мысль о Достоевском (его всегда вспоминают и цитируют, когда речь идет о драматических обстоятельствах, связанных с детьми): «Достоевский бы содрогнулся, услыхав такое». Ну, раз уж опять вызвана великая тень и уверенно высказываются предположения, как бы она поступила, то позволим себе и мы в последний раз коснуться ее и тоже кое-что предположить с некоторой долей уверенности.
Думается, Достоевский прежде всего спросил бы Лакшина: «Милостивый государь Владимир Яковлевич! Ответьте мне как дворянин дворянину, почему вы говорите о готовности Солженицына к «самосожжению», когда он-то вел речь о готовности пожертвовать не собой, а детьми, т. е. о «детосожжении», о «сыносожжении»?» Что на это ответил бы Владимир Яковлевич, мы не знаем. Затем Достоевский, пожалуй, спросил бы самого Солженицына: «Батюшка Александр Исаевич! Между нами, гениями, говоря, отчего вы с супругой были столь решительно готовы пожертвовать детьми, когда более пристало тут выказать готовность пожертвовать своей собственной жизнью, а не жизнью другого?» Дружные супруги, возможно, ответили бы в один голос так: «А потому, господин Достоевский, мы говорили о жизни детей, что дети для нас дороже собственной жизни. Имелось в виду, молча подразумевалось, что уж за своей-то жизнью мы и вовсе не постоим». — «Но отчего же молча? — спросил бы Федор Михайлович. — Гласность в таком вопросе не помешала бы».