Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
Я почувствовал, что это было совершенно справедливо, и замолчал; но в глубине души я почувствовал, что и я прав, и не мог успокоиться.
И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей ляпинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого» [203] .
Он писал В. И. Алексееву: «Мне очень тяжело в Москве. Больше двух месяцев я живу, и все так же тяжело.
Я вижу теперь, что я знал про
Из письма Софьи Андреевны к сестре: «Завтра месяц, как мы тут, и я никому ни слова не писала. Первые две недели я непрерывно и ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела. Потом он поехал в Тверскую губернию, виделся там с старыми знакомыми Бакуниными [204] (дом либерально, художественно, земско-литературный), потом ездил там в деревню к какому-то раскольнику, христианину [205] , и, когда вернулся, тоска его стала меньше. Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей серебром в месяц, потом уходит на Девичье Поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это и здорово и весело. По вечерам почти всякий кто-нибудь бывает, что никого не стесняет, а иногда очень приятно. Кроме гостиной, которая все еще не окончена, все готово, и мы совсем устроились. Саша [брат], наконец, прислал на тахту, и я из двух мутак выгадала две табуретки. Кроме того, у меня была твоя красная салфеточка с Кавказа, я из нее делаю третью табуретку. Еще они прислали мне скатерть, и больше ничего. Тахта и табуреты заказаны, скоро, Бог даст, все устрою, только бы подольше не родить. Теперь с Левочкой и я повеселела и поздоровела».
Так началась московская жизнь.
II
Софья Андреевна в последнем письме сообщила, что состояние Льва Николаевича вскоре улучшилось. Это не было правдой до конца.
Встреча с Сютаевым и философом-аскетом Федоровым [206] , прогулки за город к рабочим, где «видишь жизнь настоящую и хотя урывками в нее окунешься и освежишься», внесли много умиротворения в его душу, но «нет спокойствия. Торжество, равнодушие, приличие, привычность зла и обмана давят» его.
Он теряет надежду на перемену жизни семьи и вырабатывает в себе по отношению к окружающим новый образ действий – «всегда ко всем поворачиваться доброй стороной». Он по-прежнему не принимает московской жизни, но смиряется, не высказывает негодования и верит, что постепенно, через добро с его стороны, жизнь скоро изменится. Этим и объясняется перемена настроения, вернее, внешнего проявления, внутреннего состояния Льва Николаевича. Под влиянием такой перемены семейные отношения заметно улучшились. Но темп жизни остался прежним: «водоворот». Софья Андреевна уподобляется, по ее словам, «вертящейся мельнице или машине, кружащейся для какой-то неопределенной цели», она «даже думать отвыкла, времени ни на что не хватает, дети рвут на части со свойственным им эгоизмом, а при кормлении это ад!». – «Какая бездна и какое разнообразие народа бывает у [них]. И литераторы, и живописцы… и le grand monde [207] , и нигилисты». Но в доме все «мирно». Лев Николаевич «стал опять спокоен и даже весел, многим интересуется, но для отдыха бежит теперь в деревню на неделю… Я и сама бы куда-нибудь убежала… Москва мне будет стоить 10 лет жизни… – пишет Софья Андреевна сестре, – да считаю долгом жить тут для детей, и вижу, что не ошибаюсь, а что нужно».
Начиная с февраля 1882 года поездки Льва Николаевича для отдыха в деревню становятся регулярными. Он проводит здесь время в полном одиночестве, за работой.
В переписке между Ясной и Москвой сказывается, как тяжелы для Толстого условия городской жизни, как часто
«Ночь чудная; ни городовых, ни фонарей, а светло и спокойно», – пишет Лев Николаевич по приезде в деревню. «Я думаю, что лучше, спокойнее мне нигде бы не могло быть. Ты, вечно в доме и заботах семьи, не можешь чувствовать ту разницу, какую составляет для меня город и деревня».
«Вот 2-й день, что я в Ясной… Опять все утро ничего не делал и был в самом унылом, подавленном состоянии; но не жалею об этом и не жалуюсь. Как мерзлый человек отходит, и ему больно, так и я, вероятно, нравственно отхожу, – переживаю все излишние впечатления и возвращаюсь к обладанию самого себя. Может, это временно, – я ужасно устал от жизни, и мне хорошо отдохнуть». «Во всяком случае, мне очень здорово отойти от этого задорного мира городского и уйти в себя, читать мысли других о религии, слушать болтовню Агафьи Михайловны и думать не о людях, а о Боге. Сейчас Агафья Михайловна повеселила меня рассказами о тебе, о том, каков бы я был, если б женился на Арсеньевой.
«А теперь уехали, бросили ее там с 8 детьми, – делай, как знаешь, а сами сидите, бороду расправляете».
Софья Андреевна: «И чего ты все грустишь, милый мой! И тут грустно, и там грустно! А право, только бы радоваться надо, такое, пока, Бог счастье посылает. Неужели тебе не бывает радости?»
«А я нынче не спала, маленький не давал, спина болит ужасно; но на душе спокойно, и тебя и всех люблю. Ты пишешь: «Жить бы да воспитывать детей нам и Кузминским – в деревне». Но воспитание требует ненавистной обстановки… Все это тягостно, трудно и даже опасно с взрослой дочерью. Ну, да об этом в письме не рассудишь… О нас не беспокойся, все тихо, все здоровы и все благополучно. Как меня огорчает твоя слабость и вялость. Это нервы устали; авось, Бог даст, поправятся, и ты окрепнешь».
«Когда о тебе думаю (что почти весь день), то у меня сердце щемит, потому что впечатление, которое ты теперь производишь, это, что ты несчастлив. И так жалко тебя, а вместе с тем недоуменье: отчего? за что? Вокруг все так хорошо и счастливо. Пожалуйста, постарайся быть счастлив и весел; вели мне что-нибудь сделать для этого, конечно, что в моей власти и только мне одной в ущерб».
«Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне это кажется ясно. Мне тебя жаль ужасно, и, если б ты без досады обдумал и мои слова и свое положение, то, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде, давно; ты говорил: «От безверья повеситься хотел». А теперь? – ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве прежде ты не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать? Прощай, милый мой друг; как бы утешить тебя, голубчик, я только одно могу, – любить и жалеть тебя, но тебе уж этого теперь не надо. Что ж тебе надо? Хоть бы знать».
Лев Николаевич – жене: «Как мне больно, милая душенька, что я тебя расстраиваю своими письмами. Это период моего желчного состояния: во рту горько, ноет печень, и все мрачно и уныло. Лучше нигде мне не может быть, как здесь, совершенно одному в тишине и молчании».
«Не могу я с тобой врозь жить. Мне непременно нужно, чтобы все было вместе… Ты говоришь: «Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо»… Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своим порядком. Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня; и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни». «Не хочется радоваться на красоту весны; всякую минуту думаю, как тебе гадко. Приезжай поскорей. Я с радостью сменю тебя. Мне и дела есть, и дорогу я перенес – не то что легко, а весело».
Смягченное разлукой взаимное отчуждение сразу обостряется по приезде Льва Николаевича в Москву. В своей духовной работе он по-прежнему одинок, не видит кругом сочувствия, и семья, несмотря на двадцатилетнюю близость, временами просто тяготит его.
О душевном состоянии он пишет Н. Н. Страхову в марте 1882 года: «Я устал ужасно и ослабел. Целая зима прошла праздно. – То, что по-моему нужнее всего людям, то оказывается никому не нужным. Хочется умереть иногда. Для моего дела смерть моя будет полезна. Но если не умираю еще, видно, нет на то воли Отца. – И часто, отдаваясь этой воле, не тяготишься жизнью и не боишься смерти».