Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
Я почувствовал, что то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить».
В 1876 году Толстой со всей силой переживал это душевное состояние. Он писал Н. Н. Страхову: «Сплю духовно и не могу проснуться. Нездоровится, уныние. Отчаяние в своих силах. Что мне суждено судьбой, не знаю, но доживать жизнь без уважения к ней, – а уважение к ней дается только известного рода трудом, – мучительно. Думать даже – и к тому нет энергии. Или совсем худо или сон перед хорошим периодом работы».
Вопросы Божества, религии, смерти – излюбленные темы его бесед и переписки. Толстой затрагивает их в письмах к Н. Н. Страхову, А. А. Фету, А. А. Толстой, жене. Интересуют они его не так, как прежде, когда он спокойно наблюдал и описывал жизнь; теперь ему нужен ответ для себя лично, для утверждения собственной жизни. Но все эти размышления приходят к одному исходному пункту – вопросу смерти.
«Я благодарен вам за мысль позвать меня посмотреть, как вы будете уходить, когда вы думали, что близко, – писал он Фету. – Я то же сделаю, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Нам с вами не помогут попы, которых призовут в эту минуту наши жены. Мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее; а вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только от того, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение. А люди житейские, сколько они ни говори о Боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, именно, того Бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного…
Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде. Но мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура – душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше, чем прежде, дорожить ими. Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки «Русского Вестника».
Лев Николаевич имеет в виду XX главу 5 части «Анны Карениной» – смерть брата Левина. Он заканчивает ее так: «Вид брата и близость смерти возобновили в душе Левина то чувство ужаса перед неразгаданностью и вместе близостью и неизбежностью смерти, которое охватило его в тот осенний вечер, когда приехал к нему брат. Чувство это теперь было еще сильнее, чем прежде; еще менее, чем прежде, он чувствовал себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность; но теперь, благодаря близости жены, чувство это не приводило его в отчаяние; он, несмотря на смерть, чувствовал необходимость жить и любить. Он чувствовал, что любовь спасла его от отчаяния и что любовь эта под угрозой отчаяния становилась еще сильнее и чище».
Мы подошли к основной нашей теме – к изложению семейной жизни Толстых в эти тревожные годы. Насколько можно судить по отрывочным документам, в 1876 году жизнь эта ни в чем не изменилась, и, быть может, следует считать вполне автобиографическим утверждения Левина, что любовь к жене (а у автора – и ко всей семье) давала ему силы жизни, служила своего рода отдушиной и ограждала от полного отчаяния. Все шло, как прежде.
«У нас ученье теперь идет страшное. Вот ты бы ужаснулась, – пишет Софья Андреевна сестре. – С утра до вечера – только интересы грамматики, катехизиса, что кому задано, сколько кто получил. Лелю тоже заучили, и он стал очень порядочно играть». «С добродетельной напряженностью принялась за учение детей, шитье, кройку и прочее. Час за часом сменяется география, история и тому подобное. С лихорадочным спехом боюсь не успеть то или другое, сержусь, что дети иногда ленивы».
«Жена… на днях уезжает… в Москву на несколько дней для отыскивания и выбирания гувернантки для дочери, – сообщает Лев Николаевич П. Д. Голохвастову [164] . – Малые дети – малые заботы, большие дети… Я никогда не думал, чтобы воспитание детей, то есть доведение их только до того, чтобы они были такие же, как все, давало столько труда и отнимало
Педагогическая деятельность тоже не прекращается.
«Свою учительскую семинарию… он собирается устроить и уже нанял для этого кончившего курс в университете. Сегодня этот молодой человек приедет, и он же будет учителем русским у Сережи. В том доме воздвигнуты лавки, столы, чинят и вставляют рамы, и вместо милых вас будут какие-то чуждые лица мужиков, семинаристов и прочее», – пишет Софья Андреевна Кузминским.
Сам Лев Николаевич сообщает им про новую «Азбуку»: «Признаюсь, дело это – «Азбука» – хотя и задушевное для меня, занимает меня и по тому доходу, который она может приносить. И несмотря на то, что 1-я «Азбука» принесла мне только убытку 2000, я немного надеюсь на эту».
Материальные заботы о семье идут параллельно с мучительными религиозными исканиями. В один из таких периодов напряженной сосредоточенности Толстой отправляется в Самару и Оренбург для покупки лошадей. За время короткой разлуки он обменивается с женой дружескими, теплыми письмами. В них сказывается вся сложность его душевного состояния.
Первое письмо с парохода: «Я не написал из Нижнего от суеты; но не только помнил, но думал и думаю, так как ужасно люблю: переношусь в прошедшее – Покровское, лиловое платье, чувство умиленности, и сердце бьется… Говорят, что в Оренбург ездят на чугунке, и, может быть, я поеду, но все в пределах четырнадцати дней. Я знаю, что тебе тяжело и страшно, но я увидел то усилие, которое ты сделала над собой, чтобы не помешать мне, и, если можно, то еще больше люблю тебя за это. Если бы только Бог дал тебе хорошо, здорово и энергично-деятельно провести это время. Господи, помилуй тебя и меня!»
Из писем жены: «Хотя у нас суета ужасная, я все-таки так о тебе думаю и такую к тебе чувствую нежность, что хочется написать тебе хоть немножко… В каком ты духе? Что думаешь, что делаешь теперь на пароходе? Нравится ли Николеньке [165] Волга? Я о тебе всякую минуту думаю и так тобой счастлива это время, и одно скучно, что мыши подтачивают корень жизни и что не всегда так будет. Я почему-то нынче все думаю о сказке мудреца Керима. Но это так, когда грустно».
«Только пятый день, что вы ехали, стало быть, едва вы доехали до хутора, а еще до двух недель страшно далеко, и надо все себя поддерживать и не позволять себе скучать и тревожиться. Так нам было хорошо и весело, зачем надо было именно и теперь расставаться. Но ведь опять будет и так же, только бы ничего не случилось.
Прощай, милый, я начинаю опять поднимать в себе беспокойство и грусть, что тебя нет, и потому больше не писать и даже не думать о тебе, а взяться за дело. То чувство, которое было в тот вечер, как я ушла расстроенная в свою спальню, то есть то же особенное этот раз горе вследствие твоего отъезда, беспрестанно возвращается, когда долго о тебе думаю, а не думать – не могу».
Конец другого письма Льва Николаевича: «Ты меня так напугала нежеланием отпустить меня, что я больше, кажется, чем прежние раза, боюсь за всех вас и, главное, за одну тебя. Я иногда писал тебе, ничего не говоря о моих чувствах, потому что в ту минуту, как писал, не был так расположен. А в эту поездку всякую минуту думаю о тебе с нежностью и готов все письмо наполнить нежными словами. Прощай, душенька, милая, я так радуюсь тому чувству, которое имею к тебе, и тому, что ты есть на свете. Только бы ты была здорова, и потому сама, какая ты есть».
Всю осень Толстые «очень дружны». Софья Андреевна знает о мучительном состоянии мужа, но она огорчается им точно так же, как огорчалась бы болезнью, а его духовную жизнь, его творчество воспринимает лишь со стороны художественной деятельности.
Внутренняя жизнь Толстого в то время крайне сложна. Работа над романом постоянно прерывается, энергия отвлекается в другую область или просто исчезает под напором неразрешимых вопросов, и Лев Николаевич, поддаваясь требованиям художника, все же чувствует часто полную для себя невозможность заниматься «таким пустым делом».
Он продолжает «Анну Каренину» весною 1876 г., летом прерывает, а осенью долго не может приняться за нее.
«Левочка за писанье свое еще не взялся, и меня это очень огорчает. Музыку он тоже бросил, и много читает и гуляет, и думает, собирается писать», – сообщает Софья Андреевна в октябре. Месяц спустя она уведомляет сестру о том же: «Левочка совсем не пишет, в унынии и все ждет, когда уяснится у него в голове и пойдет работа. Это очень грустно и отравляет мое спокойствие и жизнь».
Но как только положение меняется, Софья Андреевна снова довольна и своею радостью заражает всю семью: «Анну Каренину» мы пишем, наконец-то, по-настоящему, то есть не прерываясь. Левочка, оживленный и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе, я усиленно переписываю, и теперь даже под этим письмом лежат готовые листки новой главы, которую он вчера написал. Катков [166] телеграфировал третьего дня, умоляя прислать несколько глав для декабрьской книжки, и Левочка сам на днях повезет в Москву свой роман. Я думаю, что теперь, в декабре, напечатают, и потом пойдет так далее, пока кончится все.
У нас двадцать градусов мороза, катанье на коньках и даже гулянье прекратилось. В воскресенье одели двадцать пять скелетцев, готовящихся к елке; я шью Сереже и Илюше костюмы черного (Сережа) и красного (Илюша) черта с рогами и хвостом. У Тани будут на перемену два костюма: один ангела с крыльями, другой – клоуна, из разных цветов кусочков коленкора… Дети учатся танцевать у меня настоящую польку, вальс и мазурку, чтоб в костюмах и масках отличаться. В Рождество будет елка, Левочка в Москве купит подарки, а пока еще ничего не готово… Я очень рада теперь гостям… Поеду тогда сама в Тулу покупать фрукты, провизию, конфеты и буду по-настоящему праздновать святки. Нынешний год и детям позволят остаться встречать Новый год, конечно, старшим только».
После праздников Софья Андреевна пишет в том же радостном тоне и все по той же причине, совсем не понимая душевного состояния мужа: «Читали ли вы «Анну Каренину» в декабрьской книге? Успех в Петербурге и в Москве удивительный, я даже не ожидала, но упиваюсь с наслаждением славой своего супруга. Хвалят и на словах и в обзорах, я читала в «Голосе», а еще, говорят, в «Новом времени» и еще где-то хвалят. Для январской книги тоже послано уже в типографию, но теперь Левочка что-то запнулся и говорит: «Ты на меня не ворчи, что я не пишу, у меня голова тяжела», и ушел зайцев стрелять… Я-то ворчать! С какого права! Сама я веду праздную жизнь, почти ничего не делаю и начинаю этим баловаться, зато поправляюсь, а то здоровье было совсем плохо стало».
Это недомогание Софьи Андреевны началось еще в 1875 году, когда она заразилась от детей коклюшем, а потом перенесла воспаление брюшины. После болезни здоровье Софьи Андреевны не восстанавливалось, она начала кашлять, худеть.
Лев Николаевич в то время писал Голохвастову (и его жена была больна): «Ужаснее болезни жены для здорового мужа не может быть положения. Я нынешний год испытал и продолжаю испытывать это состояние. Жена была опасно больна. Всю зиму хворала, слабела и теперь опять в постели, и всякую минуту трепещешь, что положение ухудшится. Для меня это положение мучительно в особенности потому, что я не верю ни в докторов, ни в медицину, ни в то, чтобы людские средства могли на волос изменить состояние здоровья, то есть жизни человека. Вследствие этого убеждения, которого я не могу изменить в себе, я беру всех докторов, следую всем их предписаниям и не могу иметь никакого плана».
В январе 1877 года Софья Андреевна поехала в Петербург для совета со знаменитым профессором Боткиным. В письмах, написанных по этому поводу, видна большая заботливость и тревога Льва Николаевича.
Письмо к А. А. Толстой: «Жена едет в Петербург, чтобы повидаться с матерью, которую она не видала три года. Я остаюсь здесь с детьми. Если бы не это, я с женой был у вас. Теперь же она будет одна и все расскажет вам за меня и за себя. Одно, чего она не расскажет вам так, как бы я хотел, это о моей все возрастающей и возрастающей тревоге о ее здоровье со времени смерти наших последних детей. Она обещала мне быть у Боткина [167] , но кроме тех советов, которые он даст ей, я ничего не узнаю. Если вы увидите его, спросите у него, пожалуйста, и напишите мне прямо все, что он скажет. Если вы не захотите написать мне всего, что он скажет, то напишите: «я не хочу передавать того, что сказал Боткин», но если уже будете писать, напишите все. Мне так живо представляется радостная мысль, что вы увидитесь с женой, и так ясно, что она вам расскажет про нас все, что может вас интересовать, и гораздо лучше, чем я не только написал, но и рассказал».
На другой день после отъезда Софьи Андреевны он пишет ей: «Я не могу, еще нынче заниматься и еду в Ясенки, везу это письмо. Пожалуйста, не торопись назад, если не только нужно для совета Боткина, но просто если тебе приятно с хорошими людьми. Не стоит торопиться, когда уже далеко. Пожалуйста, не делай так, чтоб сказать мне: «Я бы поехала, увидала или услыхала, если бы пробыла лишний день». Мне одиноко без тебя, но нет той тоски, которой я боюсь, и чувствую, что не будет. А дети совершенно в тех же условиях, как при тебе».
Приписка к письму дочери: «Я всякую минуту думаю о тебе и воображаю, что ты делаешь. И все мне кажется, хотя я и мрачен (от желудка), что все будет хорошо. Пожалуйста, не торопись, и еще, хотя ты и говоришь, что покупать ничего не будешь, не стесняйся деньгами, и если вздумается что купить, возьми денег у Любови Александровны [168] и купи, и кути. Ведь через три дня мы возвратим.
Прощай, душенька, не получал еще письма от тебя. Без тебя я стараюсь о тебе не думать. Вчера подошел к твоему столу, и как обжегся, вскочил, чтоб живо не представлять тебя себе. Также и ночью, не гляжу в твою сторону. Только бы ты была в сильном, энергичном духе во время твоего пребывания. Тогда все будет хорошо».
В Петербурге Софья Андреевна впервые встретилась со старым другом мужа – А. А. Толстой. Они произвели друг на друга хорошее впечатление.
Александра Андреевна, исполняя просьбу Льва Николаевича относительно Боткина, сообщает ему:
«[Sophie] я полюбила навсегда и уверена, что она это почувствовала. Вот как она мне показалась. Во-первых, давно знакомая и наружностью точно такая, как она мне виделась издалека. Потом симпатична с головы до ног – проста, умна, искренна и сердечна. Могла бы много чего прибавить, но сегодня пишу тоже на парах. Она оставила мне впечатление невыразимо теплое, и я вся переполнена ею и вами. Но зато жажда вас видеть и говорить с вами сделалась еще сильнее и почти мучительной. Как хорошо, что я теперь люблю Sophie уже не par procuration [169] , a par conviction [170] . Это мне так отрадно, и в ней что-то такое родное. Я ей поручила сказать вам, сколько она мне понравилась, но, кажется, она была не совсем расположена передать это поручение. В ее голосе я нашла что-то ваше, то есть некоторые ваши интонации, и это было мне тоже так приятно. В эту минуту входит ко мне посланный от Боткина с извинением, что он не может сегодня прийти ко мне, сам же будет послезавтра, а покамест велит мне сказать, чтобы я успокоила вас совершенно, что в состоянии графини нет решительно ничего, ничего дурного, и все боли только нервные. «Сергей Петрович просит вас повторить графу, что нет и тени опасности или чего-либо серьезного». На этом хорошем слове я прощусь сегодня с вами, милый, дорогой Leon. Как я счастлива и благодарна Богу, что вышло так!»
«Если у вас есть грехи, дорогой друг Alexandrine, – пишет ей в ответ Лев Николаевич, – то они, вероятно, вам простятся за то добро, которое вы мне сделали вашими двумя последними письмами. Попробую отвечать на то из них, что особенно радостно меня поразило. Соня не опасна, и вы ее искренно полюбили; искренность я слышу в вашем тоне, слышу, что вам не нужно было искать слов, и не могу вам передать, как это меня радует. Она приехала тоже в восхищении от вас. И я это очень понимаю; хотя я и писатель, вы так трудны для описания, что, сколько я ни старался, я не мог объяснить ей вас. Но она теперь поняла совсем… [171]
Третье [172] и главное приятное в ваших письмах, это то, что вы говорите, что моя profession de for [173] не только не отдалила вас от меня, но приблизила. Это мне радостно. Последнее время, в моих разговорах и переписке с вами, с Урусовым, с Бобринским [174] о религии, я почувствовал, что я играю роль противной, холодной кокетки, которая, хорошо зная, что она никогда не уступит, не отнимает надежды. И я решился впредь этого не делать и быть вполне искренним и называть вещи по имени».
Приведенное письмо к А. А. Толстой касается трех тем: семьи, литературы и религиозных исканий. По этим трем основным руслам протекает духовная жизнь Толстого, и удачное сочетание этих элементов спасает его от отчаяния, тем самым помогая ему выйти победителем из отчаянной борьбы.
В процессе этой борьбы Толстой изнемогает под тяжестью неразрешимых вопросов, он – на краю гибели.
«Вы в первый раз говорите мне о Божестве – Боге. А я давно уже, не переставая, думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать; – не только можно, но должно. Во все века лучшие, то есть, настоящие люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти как», – пишет он Фету.
«Для меня вопрос религии такой же вопрос, как для утопающего вопрос о том, за что ему ухватиться, чтобы спастись от неминуемой гибели, которую он чувствует всем существом своим, – пишет Лев Николаевич А. А. Толстой. – И религия уже года два для меня представляется этой возможностью спасения; поэтому fausse honte [175] места быть не может [176] . А дело в том, что как только я ухвачусь за эту доску, я тону с нею вместе; и еще кое-как je surnage [177] , пока я не берусь за эту доску. Если вы спросите меня, что мешает мне, я не скажу вам, потому что боялся бы поколебать вашу веру, а я знаю, что это высшее благо. Я знаю, что вы улыбнетесь тому, чтобы могли мои сомнения поколебать вас; но тут дело не в том, кто лучше рассуждает, а в том, чтобы не потонуть, и потому я не стану вам говорить, а буду радоваться на вас и на всех, кто плывут в той лодочке, которая не несет меня».
Н. Н. Страхову: «Мучительно и унизительно жить в совершенной праздности и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения. Все это пошло и ничтожно. Если бы я был один, я бы не был монахом, я был бы юродивым, то есть не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда. Пожалуйста, не утешайте меня и в особенности тем, что я – писатель. Этим я уже слишком давно и лучше вас себя утешаю; но это не берет и только внемлет моим жалобам, и это уже меня [не] утешит. На днях слушал урок священника детям из катехизиса. Все это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов».
Свое душевное состояние этих лет Толстой описывает на незабываемых страницах «Исповеди».
«Со мной сделалось то, что я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтоб как-нибудь избавиться от жизни. Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя.
Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни… Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться: если не распутаюсь, то всегда успею. И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее.
И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими, и мог считать, что имя мое славно, без особенного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров, – напротив, пользовался силой духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8-10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить, и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни».
Вспомним переживания Левина.
«Счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться. Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить».
«Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде».Так было и с Толстым.
Весь его сложный путь описан в «Исповеди», и мы остановимся на нем лишь для того, чтобы выяснить роль семьи в этой величественной борьбе [178] .
В первые годы женатой жизни тоска и ужас перед смертью, посещавшие иногда Толстого, обычно отражались на семейных отношениях. Напрягая все силы на создание семьи, он тяготился ею в такие минуты смятения, протестовал, точно желая сорвать с себя цепи, которые приковывали его к нормальной, но при этом состоянии – бессмысленной жизни. Теперь же вся воля направлена на изыскание нового смысла жизни; он безбоязненно подрубает дерево, соками которого питался со дня женитьбы, и тем не менее большая часть его непосредственных интересов и помыслов сосредоточена в семье. В то время жена восторженно принимала всю деятельность мужа, он творил вместе с ней, но в моменты ужаса отходил от нее и даже тяготился ею. Это были минутные вспышки; теперь они превратились в непрерывное страдание. Софья Андреевна, как и прежде, не понимает состояния мужа, ей чужд весь круг его страшных вопросов, а деятельность его она принимает лишь с той стороны, которая ему теперь менее всего дорога. И все-таки в отношениях Толстого к жене нет никаких серьезных перебоев, они чрезвычайно трогательны и любовны.
Здесь нет иллюзии, Толстой ничем не обманывается. Он видит, как далека Софья Андреевна от того, чтобы понять всю сложность его духовной работы, как наивно воспринимает она стоящие перед ним глубокие проблемы. Он отдает себе полный отчет в том, что жизнь Софьи Андреевны – вне этих вопросов, что она вся – в плане женском, чисто семейном. И Толстого это не раздражает, он считает такое явление вполне нормальным.
Обратимся к иллюстрации из романа и вспомним, что весь путь, пройденный Левиным-Толстым, был озарен светом семьи. Любовь к жене поддерживала его, хотя жена ничем не могла ему помочь, не понимая его.
«Она знала, что мучило ее мужа. Это было его неверие. Несмотря на то, что, если бы у нее спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она должна была согласиться, что он будет погублен, – его неверие не делало ее несчастия; и она, признававшая то, что для неверующего не может быть спасения, и любя более всего на свете душу своего мужа, с улыбкой думала о его неверии и говорила сама себе, что он смешной.
«Для чего он целый год все читает философии какие-то? – думала она. – Если это все написано в этих книгах, то он может понять их. Если же неправда там, то зачем их читать? Он сам говорит, что желал бы верить. Так отчего же он не верит? Верно оттого, что много думает? А много думает от уединения. Все один, один. С нами нельзя ему всего говорить»… И тут ей вдруг пришла мысль, заставившая ее вздрогнуть от волнения и даже встревожить Митю, который за это строго взглянул на нее. «Прачка, кажется, не приносила еще белья, а для гостей постельное белье все в расходе. Если не распорядиться, то Агафья Михайловна подаст Сергею Иванычу стеленное белье», – и при одной мысли об этом кровь бросилась в лицо Кити».
За 15 лет Толстой сросся с семьей, стал неотделим от нее. В годы душевной растерянности семейные интересы, семейные эмоции придают силу его инстинктивной вере в жизнь, – вере, спасшей его от отчаяния.
Следует признать, что семья сыграла положительную роль. Толстой не почерпнул бы из семьи той энергии, которая поддерживала его, если бы не было согласия между мужем и женой. А мир Софьи Андреевны не был ничем нарушен. Религиозные искания Льва Николаевича были для нее посторонним явлением, а то, что с ее точки зрения было главное в их жизни, – литературная работа, – хотя и с перебоями, но шло успешно. Софья Андреевна была удовлетворена, эту удовлетворенность она вносила в семью, и нормальный темп жизни семьи ни в чем не изменился.
«Семья… но семья – жена, дети; они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях, в каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их, беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия? Любя их, я не могу скрывать от них истины, – всякий шаг в признании ведет их к этой истине. А истина – смерть», – рассуждал Толстой [179] . Но эти рассуждения не убивали жизни. Отчасти по инерции, отчасти по долгу, а всего больше по непосредственному чувству он входил в интересы семьи, жил и обретал себе здесь убежище, хотя в разрешении мучивших его вопросов никакой помощи от семьи не получал. В этом, в главном, он был одинок. Своими недоумениями, новыми выводами он делится с друзьями, – С. С. Урусовым, А. А. Фетом, А. А. Толстой и, главным образом, с Н. Н. Страховым. А за женой оставляет круг интересов чисто семейных, уже подорванных сомнениями, но близких его сердцу.
Приведем еще раз выдержку из романа.
В последний день, которым заканчивается повесть о Левине, Левин нашел то, что так мучительно искал, – он понял необходимость веры, и это открытие оживило его. Размышлял он вдали от дома и вернулся в семью, не переставая «радостно слышать полноту своего сердца». В тот же день, когда гроза застигла Кити в лесу, под старой липой, Левин показал всю остроту любви к жене, он умилялся вместе с нею в детской, но не оборвал нити своих задушевных мыслей.
«Что ты, ничем не расстроен? – сказала она, внимательно вглядываясь при свете звезд в его лицо.
Но она все-таки не рассмотрела бы его лица, если б опять молния, скрывшая звезды, не осветила его. При свете молнии она рассмотрела все его лицо и, увидав, что он спокоен и радостен, улыбнулась ему.
«Она понимает, – думал он, – она знает, о чем я думаю. Сказать ей или нет? Да, я скажу ей». Но в ту минуту, как он хотел начать говорить, она заговорила тоже.
– Вот что, Костя! Сделай одолжение, – сказала она, – поди в угловую и посмотри, как Сергею Ивановичу все устроили. Мне неловко. Поставили ли новый умывальник?
– Хорошо, я пойду непременно, – сказал Левин, вставая и целуя ее.
«Нет, не надо говорить, – подумал он, когда она прошла вперед его. – Это тайна, для меня одного нужная, важная и невыразимая словами».
Все то же было и с Толстым.
Он ревниво оберегает свою тайну, один живет ею. Он понял необходимость веры, но разумом не может принять ее и, чтобы рассеять свои сомнения, летом 1877 года предпринимает вместе с Н. Н. Страховым поездку в Оптину Пустынь [180] . От свидания с монахами зависит все его душевное состояние, но в письме к жене, «после 4-х часов всенощной», он ни слова не упоминает о цели паломничества, касается лишь внешней стороны путешествия, а в конце приписывает: «Я здоров и мне очень приятно, хорошо. Ужасно жалел, что Саша [181] с нами не поехал. Только дай Бог, чтобы ты была здорова и ничто тебя не тревожило. До свиданья, душенька» [182] .
Посещение монастыря ничего Толстому не разъяснило. Хотя он и решил безоговорочно следовать всем предписаниям церкви, «стал соблюдать посты, ездить в церковь и молиться Богу» [183] , но он не может заглушить в себе противоречий, такая вера не удовлетворяет его, и он впадает опять в прежнее состояние.
«Левочка что-то мрачен; или целыми днями на охоте, или сидит в другой комнате, молча, и читает; если спорит и говорит, то мрачно и не весело».
Он «что-то не весел и жалуется на ревматические боли то в руках, то в ногах, и часто повторяет, что старость пришла. А, право, не мудрено себя и молодому почувствовать стариком при нашей деревенской и особенно осенней и зимней обстановке», – дает свое заключение Софья Андреевна.
«Здоровье Левочки плохо, гораздо хуже, чем я ожидала. Боль в боку постоянная, кашель, слабость, и вчера была даже лихорадка. Я стараюсь молчать, никуда не звать, ничего не советовать; мне столько раз за это доставалось, хотя я сама убеждена, что дело плохо и что надо бы ехать в теплый климат… Как бы я поехала к вам туда, – пишет Софья Андреевна сестре на Кавказ. – Мне кажется, я везде бы устроилась, всюду бы мне было лучше, чем тут, в этих постылых яснополянских стенах. Ты мне написала такое длинное, интересное письмо, а что же мое-то письмо: только жалобы глупые и скука, и ничего интересного.
Меня Левочка очень постоянно во всем разочаровывает, ко всему охлаждает; потому я, верно, стала искать радостей не в тех серьезных интересах, которыми жила прежде, а в разных минутных, пустых радостях, лишь бы сейчас, эти пять минут мне было весело. Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни. Какие же могут быть мои радости, помимо его?» [184]
Но в общем «мы осень прожили довольно хорошо, все были, слава Богу, до сих пор здоровы; о себе нечего сказать, – я не больна, но никогда в жизни не переносила беременности так трудно, как этот раз… Левочка свои золотые занятия еще не начинал; чтоб начать что-нибудь новое, надо какой-нибудь толчок, а как и откуда он будет, Бог знает. Сам он часто думает о чем-то, ему хочется заниматься, но он уныл и вял и сегодня говорит, что в голове пусто. А хотя его это и сердит, когда я говорю, но я уверена, что наша жизнь слишком монотонна и на нервы именно так действует, что делаешься вял и безучастен ко всему. Мой мир все-таки более разнообразен. То я учу Лелю, Машу и Таню кое-чему, то крою и шью, то читаю, то счеты вожу, на фортепиано поиграю, похозяйничаю, а Левочка утром встанет, посидит, почитает, и сейчас после кофе отправляется на охоту или с гончими или с борзыми, и почти всякий день. Придет к позднему обеду, потом опять читает, и иногда мы играем в четыре руки, но мне уж трудно делается, и нынче, как завтра, точь-в-точь».
Отношение Толстого к семье остается прежним. Он беспокоится о здоровье жены, боится за исход. Но вот 6 декабря 1877 года благополучно родился восьмой ребенок, сын Андрей. Через месяц Лев Николаевич сообщил об этом А. А. Толстой.
«Тревоги и страхи мои были за жену. Она была беременна и, не говоря о ее и моем страхе, очень естественном после потери трех детей, она, действительно, особенно тяжело носила и последнее время не могла ходить. Кончилось же, благодарю Бога, тем, что 6 декабря у нас родился славный мальчик, которого назвали Андреем, и до сих пор и он и она так хороши, как только можно желать. И старшие дети так много мне доставляют радости, что те заботы о воспитании и страхи о дурных наклонностях и болезнях не заметны… Детей моих я желал бы вам показать, – не то, чтобы они были очень хороши, а мне не стыдно было бы, и хотелось бы знать ваше мнение».
В вопросе о воспитании у родителей не возникает как будто никаких разногласий, и в оценке семейных событий они вполне единодушны. Вот мелкий, но характерный штрих.
«Анни [гувернантка] все мне делается противнее и противнее, – пишет Софья Андреевна сестре, – a M-lle Gachet [другая гувернантка] выдумала по вечерам часов до 11 и 12 гулять с M-r Rey [гувернером] в саду, что… некрасиво. Правда, что гуляют они открыто и говорят громко, но все-таки нам это не нравится». M-r Rey, «влюбившегося в англичанку и, кроме того, измучившего нас своим несносным характером», пришлось уволить, – сообщает Лев Николаевич А. А. Толстой [185] .
Занятия Толстого искусством много содействовали тому, что в эти тревожные годы семейные отношения сохраняли устойчивость. Вскоре после «Анны Карениной» Лев Николаевич начал новое крупное художественное произведение. Новые замыслы мужа увлекают Софью Андреевну, она интересуется лишь этой стороною его деятельности, и ничто – если исключить семейные заботы – не нарушает ее покоя.
А духовная жизнь Льва Николаевича очень сложна. В своем стремлении приобрести веру он переборол сомнения и стал покорно выполнять все предписания церкви. Разум его противится, он ищет выхода, и наступает время решительной борьбы с установившимися понятиями, время созидания новых религиозных положений. В те же дни Толстой занят разработкой нового художественного произведения, он предполагает внести в него свое религиозное настроение. Его духовные искания сливаются с литературными образами, и вся страстность этих исканий передается творчеству.
Первые замыслы нового произведения относятся к весне 1877 года. 3 марта Софья Андреевна записывает: «Вчера Лев Николаевич подошел к столу, указал на тетрадь своего писанья и сказал: «Ах скорей, скорей бы кончить этот роман (то есть «Анну Каренину») и начать новое. Мне теперь так ясна моя мысль. Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так, в «Анне Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» люблю мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа, в смысле силы «завладевающей». И сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места, на юге Сибири, на новых землях к юго-востоку России, на реке Белой, в Ташкенте и т. д.».
8 января 1878 года Софья Андреевна отмечает: «Теперь Льва Николаевича заинтересовало время Николая I, а главное – турецкой войны 1829 года. Он стал изучать эту эпоху; изучая ее, заинтересовался вступлением Николая Павловича на престол и бунтом 14 декабря. Потом он мне еще сказал: «И это у меня будет происходить на Олимпе, Николай Павлович со всем этим высшим обществом, как Юпитер с Богами, а там, где-нибудь в Иркутске или в Самаре, переселяются мужики, и один из участвовавших в истории 14 декабря попадет к этим переселенцам и – «простая жизнь в столкновении с высшей».
«Потом он говорил, что как фон нужен для узора, так и ему нужен фон, который и будет его теперешнее религиозное настроение. Я спросила: «Как же это?» Он говорит: «Если б я знал как, то и думать бы не о чем». Но потом прибавил: «Вот, например, смотреть на всю историю 14 декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать».
«[Левочка]… очень занят своими мыслями о новом романе, и я вижу, что это будет что-то очень хорошее, историческое, времен декабристов, в роде, пожалуй, «Войны и мира». Дай Бог только ему поправиться скорей, он часто стал хворать, а то работа пойдет», – сообщает Софья Андреевна сестре 25 января.
Сам Лев Николаевич пишет об этом А. А. Толстой: «У меня давно бродит в голове план сочинения, местом действия которого должен быть Оренбургский край, а время – Перовского» [186] . «Я теперь весь погружен в чтение из времен 20-х годов и не могу вам выразить то наслаждение, которое я испытываю, воображая себе это время. Странно и приятно думать, что то время, которое я помню, 30-е года – уж история. Так и видишь, что колебание фигур на этой картине прекращается, и все устанавливается в торжественном покое истины и красоты…
Молюсь Богу, чтобы он мне позволил сделать хоть приблизительно то, что я хочу. Дело это для меня так важно, что, как вы ни способны понимать все, вы не можете представить, до какой степени это важно. Так важно, как важна для вас ваша вера. И еще важнее, мне бы хотелось сказать. Но важнее ничего не может быть. И оно то самое и есть».
«Левочка… теперь совсем ушел в свое писание, – сообщает Софья Андреевна 2 ноября. – У него остановившиеся, странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего, и о житейских делах решительно неспособен думать».
«Вот уже с месяц, коли не больше, я живу в чаду не внешних событий (напротив, мы живем одиноко и смирно), но внутренних, которых назвать не умею, – пишет Лев Николаевич Фету. – Хожу на охоту, читаю, отвечаю на вопросы, которые мне делают, ем, сплю, но ничего не могу делать, даже написать письмо. У меня их набралось до двадцати, из которых есть почти такие же, как ваше. Нынче я как только немного очнулся, пишу вам. У нас все, слава Богу, здорово и хорошо. Обычная земная жизнь, со всем усложняющимся воспитанием и учением детей, идет как и прежде. Мы очень заняты: жена – самыми ясными, определенными делами, а я – самыми неопределенными и потому постоянно имею стыдливое сознание праздности среди трудовой жизни».
В последнем письме отразилась вся сложность внутренней жизни Толстого, идущей, как и прежде, по трем основным руслам: мучительные искания, напряженное творчество и семья.
Толстой ни на одну минуту не отходит от семьи и даже предпринимает шаги к улучшению ее материального благосостояния.
В марте 1878 года он едет в Петербург для окончания дела по покупке 4000 десятин новой земли в Самарской губернии и все время пребывания там посвящает сбору материалов о декабристах. Летом он едет на новый хутор устраивать хозяйство и поправлять здоровье (душевные тревоги всегда сопровождаются у него физическим недугом). Но чувствуется, что к этим практическим интересам присоединяется совсем другое побуждение – желание деятельности, движения, чтобы выйти из гнетущего состояния душевной растерянности.
«Должен признаться, что дорога, суета, забота о пустяках ужасно тяжелы мне, и я часто поминаю тебя, что «безумный ищет бури», – с дороги пишет Лев Николаевич жене.
«Неужели ты скучаешь без меня? Пожалуйста, не попускайся. Так и вижу, как ты, – если, избави Бог, ты не в хорошем духе, – ты скажешь: «как же не попускаться? Уехать, бросить меня…» и т. д. Или, что лучше, вижу, что ты улыбнешься, читая это. Пожалуйста, улыбайся».
С хутора он сообщает: «Бибиков [187] ведет дело прекрасно. Денег на уборку ему не нужно будет. Есть бахчи. Лошади очень хороши. Пшеница у нас тоже очень хороша. Гораздо лучше, чем я ожидал. Я ничего не делаю, ничего почти не думаю и чувствую, что нахожусь в переходном положении.
О тебе беспокоюсь и думаю, как только остаюсь один. Только бы Бог дал, все было благополучно во время нашей разлуки, а то я люблю это чувство особенной, самой высокой, духовной любви к тебе, которую я испытываю сильнее в разлуке с тобою. Теперь главный вопрос: ехать тебе или нет? По-моему, нет, и вот почему: я знаю, что главное для тебя – это я. Я скорее желаю вернуться, чем оставаться. В пользе для меня кумыса я не верю. А так как здесь засуха и слышны поносы, то не повредило бы тебе и Андрею. В отношении же больших удобств, то это все очень немного лучше прежнего. Но не забывай одного: что, что бы ты ни решила, оставаться или ехать, и что бы ни случилось независящего от нас, я никогда, ни даже в мыслях, ни тебя, ни себя упрекать не буду. Во всем будет воля Божья, кроме наших дурных или хороших поступков. Ты не сердись, как ты иногда досадуешь при моем упоминании о Боге; я не могу этого не сказать, потому это самая основа моей мысли. Обнимаю тебя и целую, милая моя».
По возвращении из Самары, Лев Николаевич принимается за свои «неопределенные» занятия, а «ясное, определенное» дело Софьи Андреевны идет своим чередом.
«Благочестивая тоска! J\'ai, tu as, il a. Do, re, mi, fa, sol, la, si [188] не так; играй сначала! Мартышка в старости слаба глазами стала!
И это целый день, совсем поглотило мою и Сашину жизнь, потому Саша тоже на себя взял уроки. Милая моя Соня, но ты не думай, что я скучаю; напротив, я втянулась, и теперь мне очень легко и весело. Все идет по часам, а вечером я свободна», – сообщает в Ясную Татьяна Андреевна.
Софья Андреевна отвечает ей в тон: «А у нас-то – вот благочестие-то!!! Ученье и ученье. Работа и работа. Понемногу обшила всех шестерых, но надолго ли, – к Рождеству еще придется всем шить. А еще была возня ужасная с маленьким. Привили ему оспу, две недели он болел и ныл, и теперь все за душу тянет, совсем времени с ним нет… У нас тоже прелестная, теплая осень, дети в таком восторге, что им привели ослов, и они по очереди на них всякий день катаются. Пришли ослы в день Таниного рожденья, 4-го. Я Тане подарила золотой медальон и колечко, и 3 рубля серебром. Пили русское шампанское за Танино здоровье».
Из других писем Софьи Андреевны: «Мы все едим постное весь пост, учимся и живем как по прописям, т. е. любим добродетель, труд, благочестие и тому подобное… Левочка читает, читает, читает… пишет очень мало, но иногда говорит: «Теперь уясняется!» – или: «Ах, если Бог даст, то то, что я напишу, будет очень важно!». Но эпоха, которую он взял для своего произведения, простирается на сто лет! Этому, стало быть, конца не будет».
«Я шью, шью, до дурноты, до отчаяния; спазмы в горле, голова болит, тоска, а все шью. Работы гибель, и конца ей не предвижу; семь человек и я восьмая».
Лев Николаевич принимает деятельное участие в этой жизни, но он прикасается к ней только одной стороной.
«Не сердитесь, пожалуйста, на меня за то, что я мою желанную поездку к вам все еще откладываю, – пишет он Фету. – Нельзя сказать, что именно меня до сих пор задерживало, потому что ничего не было заметного, а все мелочи: нынче гувернеры уехали, завтра надо в Тулу ехать, переговорить в гимназии об экзаменах, потом маленький нездоров и т. д. Главная причина все-таки – экзамены мальчиков. Хоть и ничего не делаешь, а хочется следить. Идут они не совсем хорошо. Сережа по рассеянности и неумелости делает в письменных экзаменах ошибки; а поправить после уже нельзя. Но теперь экзамены уже перевалили за половину, и надеюсь, что ничто меня не задержит. Одна из причин тоже – это прекрасная весна. Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стоишь, разиня рот, любуешься и боишься двинуться, чтобы не пропустить чего. У нас все слава Богу. Жена поехала в Тулу с детьми, а я почитаю хорошие книжки и пойду часа на четыре ходить».
Порою Софья Андреевна мечтает о том веселье, «какое не понимает и не признает Левочка». Однажды устройли семейный спектакль, «полон дом народа, репетиции для театра. И более чужд[ого] всему этому человека [чем Л. Н.?] трудно себе представить». Но и Лев Николаевич разошелся, «были гость на госте, театр и дым коромыслом, 34 простыни были в ходу для гостей, и обедало 30 человек, – и все сошло благополучно, и всем, и мне в том числе, было весело», – сообщает Толстой Фету.
Это было в то самое время, когда им владело совсем другое настроение. «Теперь имею предложить [вам] книгу, которую еще никто не читал, и я на днях прочел в первый раз и продолжаю читать и ахать от радости, – в том же письме пишет он Фету; – надеюсь, что и эта придется вам по сердцу, тем более, что имеет много общего с Шопенгауэром: это Соломона притчи, Экклезиаст и книга Премудрости, – новее этого трудно что-нибудь прочесть» [189] .
Толстой изучает Экклезиаст; у семьи – другие интересы.
«В следующее воскресенье Таня поедет в Spectacle de societe [190] . Илья достиг, наконец, своей великой цели и сделал три ручки для перьев с головками собачек, и совсем не плохо; а Таня добилась своей цели, и, наконец, комната ее устроена и очень мила. Мебель красная, растения везде, плющ вокруг столба, все покрыто лаком, письменные вещи все куплены и разложены, и она очень довольна».Искания Толстого подошли к концу. Два года тому назад он познал необходимость веры, следовал всем предписаниям церкви, и теперь пришел к убеждению ложности ее учения. Весь этот процесс скрыт от семьи и постороннего взгляда. Он протекал в дни семейных забот и литературных занятий. Но что-то дало последний толчок. Лев Николаевич оставляет искусство и посвящает себя иному творчеству.
В августе 1879 года он поминает на молитве мать Александры Андреевны и ее брата Илью. В сентябре едет к Троице. В октябре «пишет он об Евангелии и о Божественном вообще… Все у него голова болит, хотя он перестал, по совету Захарьина и с разрешения митрополита, есть постное». А в ноябре «он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтоб показать, как церковь несообразна с учением Евангелия».
Толстой об этом рассказывает сам в «Исповеди»: «Я перестал сомневаться, а убедился вполне, что в том знании веры, к которому я присоединился, не все истинно. Прежде я бы сказал, что все вероучение – ложно; но теперь нельзя было этого сказать. Весь народ имел знание истины, это было несомненно, потому что иначе он бы не жил. Кроме того, это знание истины уже мне было доступно, я уже жил им и чувствовал всю его правду; но в этом же знании была и ложь. И в этом я не мог сомневаться. И все то, что прежде отталкивало меня, теперь живо предстало предо мною…»
«Но откуда взялась ложь и откуда взялась истина? И ложь, и истина заключаются в предании, в так называемом священном предании и писании. И ложь, и истина переданы тем, что называют церковью. И волей-неволей я приведен к изучению, исследованию этого писания и предания, – исследованию, которого я так боялся до сих пор. И я обратился к изучению того самого богословия, которое я когда-то с таким презрением откинул как ненужное» [191] .
Роман о декабристах так и не был написан. Другое поглощает теперь Толстого, и в новой творческой работе он одинок, как никогда. Для него это – будущая жизнь; для Софьи Андреевны – страшная болезнь.
«Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться, – с горечью жалуется Софья Андреевна сестре. – Но делать нечего; я одно желаю, чтоб уж он поскорее это кончил и чтоб прошло это, как болезнь.
Им владеть, или предписывать ему умственную работу, такую или другую, никто в мире не может, даже он сам в этом не властен».В 1879 году написана «Исповедь». Здесь начертан новый путь.
XI
Прошло 18 лет семейной жизни. Это было для Толстого переходное время, самые ответственные годы, наиболее напряженные. В первые же дни после женитьбы началась коренная ломка, и работа протекала то в тиши, с чувством внутреннего удовлетворения, то бурно, в смятении, страстно. Временами активность уступала место пассивному отчаянию. На протяжении этих долгих лет душевное состояние Толстого менялось не раз. Многое откидывалось, иное коренным образом перестраивалось, возникали новые стремления, новые понятия.