Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
Что происходило в то время между мужем и женой – неизвестно. Конечно, Софья Андреевна высказывала Льву Николаевичу свой взгляд, свое неудовольствие, но он не считался с ее протестом и не изменял себе.
Согласно «Исповеди», к этому году относится первая «остановка жизни», первый отчаянный удар по тому строению, которое Толстой в течение многих лет, несмотря на минутные отклонения, усердно воздвигал. Переживания Льва Николаевича скрыты от постороннего взора, но можно предположить, что подавленное настроение заставило его прекратить «призрачное» художественное творчество и обратиться к другой – практической работе, которая требовала меньшей затраты интеллектуальных сил, отвлекала от мучительной сосредоточенности на себе и давала реальное оправдание жизни.
В семье что-то не ладилось. Внешне все оставалось по-прежнему, но чувствовалась взаимная неудовлетворенность. Лев Николаевич не мог так же пристально интересоваться семьей, как прежде, и Софья Андреевна это замечала. Его растерянность и напряженные искания вносили в семью холод и разобщенность. Жена не понимала тяжелого состояния мужа, оно ее угнетало, а перемена его деятельности вызывала недоумение и протест. Софья Андреевна теряет интерес к своей будничной работе, она заболевает физически и душевно и даже тяготится жизнью.
«Иногда мне до того станет грустно, так устанут нервы, да еще при лихорадке, что я только молю
«Мы с тобой вместе всю осень болели лихорадкой и тоской. Что такое эта тоска – это ужас! Я думала, что я a la lettre [155] с ума сойду. И одна, одна, так же, как и ты с своей тоской, сомненьями, разными воспоминаниями и прочее. Когда лихорадочная тоска, тогда ко всему придерешься, чтоб убиваться и плакать. Я тоже все плакала и желала умереть. Теперь и мне лучше, и я опять вступаю в жизнь, но у меня еще нет силы; я худа, желта, задыхаюсь, волнуюсь, но все это скоро пройдет.
Левочка взялся за школы и весь в них ушел, и я не могу, хотя желаю, ему сочувствовать. Если б он писал свой роман, было бы лучше. Прощай, милая Таня, будь здорова, перестанем тосковать, ведь жить надо, так надо стараться получше прожить… Вы все мне так милы, и я о вас часто думаю. У нас уж все слишком умно и мне не по силам иногда».
Летом, когда Лев Николаевич уезжал по делам имения в Самарскую губернию, Софья Андреевна пишет ему о семье, но в письме ее чувствуется скрытый упрек.
«Беспокойства мои насчет вас замерли, потому что заглушились беспокойством о меньшом. Он трое суток был очень болен; страшный жар, который я ничем не могла устранить. Наконец, сегодня я решилась этого трехмесячного крошку обложить горчишниками, и это ему помогло. Я рада, милый Левочка, что могу тебе написать, что ему лучше; хотя знаю, что даже смерть маленького тебя бы не огорчила для него, а только по отношению ко мне. И я эти дни без тебя, дни и ночи ходила как сумасшедшая; все мои горести, вся боль при потере Пети опять поднялась с новой силой. Слава Богу, теперь опасности нет, но я опять не могу успокоиться, пока вас двух, моих самых дорогих, не увижу опять дома. Мне только и хочется писать о том, как агукал вечером оживший мальчик, как я его растирала, как ночь он всю спал у меня на руках; но все это ты выслушиваешь и читаешь из снисхождения» [156] .В начале 1875 года новое горе поразило семью: скончался младший сын.
«Маленький мой Николенька умер 20 февраля, и вчера мы его похоронили, – сообщает Софья Андреевна сестре. – Пишу тебе все эти слова и ничего не чувствую, я точно вся окаменела. Эта смерть была не такая, как Петина, который был оторван вдруг, здоровый и в полной силе, – этот маленький умирал целый почти месяц и измучил всех нас ужасно видом своих страданий… Более чем через сутки после первых конвульсий, я заметила, что он мнет губки, и дала ему воды. Он жадно схватил ложку. Тогда я взяла на себя и дала ему грудь. Не могу тебе выразить, Таня, с каким чувством ужаса я кормила этого мальчика, который смотрел и не видел и хватал бессмысленно, как зверек, зубами и губами грудь, жадно сосал и все бессознательно… Уже [за] целые сутки до смерти он окоченел и не мог сгибаться. Ручки тоже остались скорченные, пальцы так и не разжались, а остались в кулачках; так и похоронили. Последнюю ночь я от усталости и прилива молока совсем изнемогала, и сидел Левочка. При нем и умер мальчик. Он очень жалеет и жалел его; – такой был чудесный, энергический, живой и полный огня мальчик. Такие и не живут. Последние дни мальчик был у меня в спальне, там и умер. Потом перенесли его вниз, в детскую, где он и стоял мертвый. Вчера мы с Левочкой в возке ездили его хоронить. Во всю зиму не было такого страшного мороза: 20 градусов при сильнейшем ветре. Оба мы не совсем здоровы, и что-то было зловещее в его похоронах. Когда вынесли к могилке его гробик, ветер рвал и кисею, которой он был закрыт, и венчик с головы, и качал его беспомощную, бледную головку, так что я убежала от этого вида. Притом, страх, что Левочка простудится, – он все время в лихорадочном состоянии и не выходит из дому с месяц. Дома же в это время кто-то забыл потушить перед образом восковую свечу; она упала на постель няни, и все загорелось: и подушки, и одеяло, и самая спинка дивана. Наталья Петровна вошла и, увидав пламя, стала кричать. Сейчас же все потушили. Похоронили мальчика возле маленького Пети и весной сделаем ограду, которая уже готова, и посадим елки и розы.
Теперь, Таня, я свободна, но как тяжела мне моя свобода, как я чувствую себя потерянной, ненужной, ты себе представить не можешь. Этого мальчика я любила за двух; и за умершего Петю и за него самого. С какою любовью и стараньем я выхаживала его и наряжала, и радовалась на него, и все его воспитание я вела добросовестнее, чем всех других. Но мне часто казалось, что он жив не будет, и я всегда говорила: «Нет, и этот не настоящий!..» У нас в доме все жалеют маленького; его ужасно все любили и Левочка, и дети, и люди, и Эмили [157] , и все им забавлялись. Вчера ему, было бы десять месяцев. Роман Левочки печатается, и говорят, что имеет страшный успех, а во мне это странное возбуждает чувство: у нас такое горе, и нас так празднуют везде. Прощай, голубчик, дай Бог, чтоб у тебя не было никакого горя».
По концу письма видно, что Лев Николаевич, после небольшого перерыва, вернулся опять к литературным занятиям. Он все меньше и меньше уделяет внимания педагогической деятельности, и осенью 1875 года совсем хочет ее прекратить, так как она «слишком много берет времени». В начале года печатается продолжение романа; после двухмесячного летнего отдыха Лев Николаевич снова берется «за скучную, пошлую А. Каренину».Софья Андреевна с радостным удовлетворением встретила в муже перемену, старалась всячески оберегать его покой и в этом стремлении высказала обычный семейный эгоизм.
Осенью появился в доме коклюш; переболели все дети, хворала и Софья Андреевна. Ее болезнь осложнилась, был выкидыш; она «не спала, плакала, стонала четыре и пять часов в день». Была еще одна больная – старая тетя Льва Николаевича, сестра отца, П. И. Юшкова [158] . У нее в Казани Толстой провел юношеские годы, с нею были связаны у него последние воспоминания об отце, и он очень тяжело переносил ее болезнь. Но для Софьи Андреевны болезнь чужого ей человека была лишь досадным препятствием, осложнением, которое нарушало семейный уют, расстраивало мужа и отвлекало его от работы. С каким волнением воспринимала она всегда каждое недомогание своих детей, мужа и с каким равнодушием, холодной внимательностью переносила она болезнь престарелой одинокой тетки!
«У нас тетенька Пелагея Ильинишна наводит на всех уныние, – сообщает Софья Андреевна сестре. – Она лежит три недели в постели, нога болит в коленке ужасно, лихорадочное состояние, ничего не ест, кроме двух-трех ложек бульону в сутки, стонет и страдает. Она лежит недвижимо, и ты можешь себе представить, каково за ней ходить, сменять под ней мокрое и нечистое белье,
Прошло две недели. Софья Андреевна пишет: «У нас случилось то, что раньше или позднее, но должно было случиться в нашем доме. А именно то, что тетенька Пелагея Ильинишна скончалась, и вчера ее схоронили. Сегодня Рождество, и у нас тихо: елки, конечно, нет и никаких веселий. Заболела она болью в боку, на который упала еще летом, и в котором было воспаление; потом боль перешла в коленку, потом жар, и так все шло то хуже, то лучше. Когда ей делалось хуже, она говорила: «Leon, je ne voudrai pas mourir, je suis-si bien chez vous» [159] . А когда ей делались легче, то сейчас же она начинала заботиться о житейских делах. Она так боялась и не желала умирать, что насилу уговорили ее причаститься, а собороваться ни за что не хотела, а когда я в день ее смерти, то есть 22 декабря, хотела ее соборовать, то священника не застали дома, и так она и умерла во время нашего обеда, мы никто и не видали. Никто о ней, о бедной, и не поплакал. Левочке жаль ее было во время болезни, он все ходил к ней; а раз она его позвала, ей было очень плохо, и стала собираться умирать и удивлялась, что смерть не приходит, и сказала: «Что же, думала кончено – а не кончено». После этого жила еще больше недели. Я ее тоже оплакала раз вечером, когда сидела у нее, и мне жаль стало, что ее не будет. Потом привыкла к этой мысли и только усиленно старалась, чтоб ей было хорошо, ходила за ней, сидела у нее, смотрела, чтоб пролежни не было больно и чтоб люди ходили за ней получше, когда меня нет… Дети тоже мало почувствовали ее смерть. Мне даже досадно, и кажется, что они бесчувственны. Похоронили ее у самой решетки, за которой дети и Татьяна Александровна [160] . Я не ездила по случаю холода, а только Левочка и Бибиков. Я очень испугалась, когда в самый час кончины ее, за обедом Леля ничего не ел, руки холодные, к ночи жар и бред. На другой день в тот же час опять озноб и жар. Я дала ему вчера хинину, сегодня и вчера лихорадки нет, но я все боюсь, – он очень похудел от коклюша и вообще хворый. Но теперь он весел, бегает и играет… Левочка взялся очень усердно за «Анну Каренину», и, если б не вся эта грустная история с тетенькой, я бы уж переписывала и, может быть, вышли бы следующие главы в январе, а теперь вряд ли поспеют».
Об этой потере Лев Николаевич писал через три месяца А. А. Толстой: «Странно сказать, но эта смерть старухи 80 лет подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала; мне ее жалко потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь. Но часу не проходит, чтобы я не думал о ней. Хорошо вам, верующим, а нам труднее».
X
3 марта 1876 года Лев Николаевич сказал Софье Андреевне, «что он не мог бы жить долго в той страшной борьбе религиозной, в какой находился эти последние два года, и теперь надеется, что близко то время, когда он сделается вполне религиозным человеком» [161] .
Тогда же он писал А. А. Толстой: «Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, – это… несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется, невозможно». «Вы говорите, что не знаете, во что я верую. Странно и страшно сказать: ни во что из того, чему учит нас религия; а вместе с тем я не только ненавижу и презираю неверие, но не вижу никакой возможности жить без веры, и еще меньше возможности умереть. И я строю себе понемножку свои верования, но они все, хотя и тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, – они отвечают хорошо; но когда сердце болит и просит ответа, то нет поддержки и утешения».
Наступили страшные годы. То, что и раньше временами посещало Толстого, приводило его в безнадежное уныние, но потом быстро рассеивалось, превратилось теперь в непрерывный мучительный крик.
«Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть» [162] .
Религиозная философия, которую Толстой создал в первые годы женатой жизни и которой он жил все это время, не удовлетворяет его больше. Он чувствует, что необходимо внести что-то новое, заменить спокойное религиозное созерцание философа живой, разумной верой религиозного человека, живущего на земле, требующего для себя ясного объяснения неуничтожимого смертью смысла этой жизни. Он давно нашел Бога [163] , но ни это знание, ни другие философские формулы не могут ему дать ответа на первый вопрос: «А потом?» Судьба, как бы в насмешку, поставила его в исключительно выгодные внешние условия, чтобы затем с большей силой показать всю бессмысленность жизни, кончающейся полным уничтожением.
И вот Толстой хочет спасти себя, он мучительно ищет, ставит на разрешение вопросы о своем назначении на земле. Сначала они «казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, – рассказывает он в «Исповеди», – я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу, и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде, чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать, я не могу жить. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?…» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж?…» И я ничего и ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет.