Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
Толстой снова «очень весел все время и здоров». Зима была счастливой: «опять жили душа в душу». Лев Николаевич вполне удовлетворен семьей, доволен своей работой и жизнью в деревне, о чем пишет А. А. Толстой.
«У меня все также хорошо дома, детей пятеро и работы столько, что всегда нет времени». «Лучше не могу желать. Немножко есть умных и больших радостей, ровно – сколько в силах испытывать… Большие же радости – это семья страшно благополучная – все дети живы, здоровы, и, почти уверен, умны и не испорчены… В Москву на выставку я не только не думаю ехать, но вчера я вернулся из Москвы, где я заболел, с таким отвращением ко всей этой праздности, роскоши, к нечестно приобретенным и мужчинами и женщинами средствам, к этому разврату, проникшему во все слои общества, к этой нетвердости общественных правил, что решился никогда не ездить в Москву. Со страхом думаю о будущем, когда вырастут дочери».
VIII
После праздников трудовая жизнь в Ясной Поляне восстанавливается. Лев Николаевич заканчивает начатую еще в прошлом году «Азбуку», сдает ее в печать и принимается за другое «задушевное сочинение». «Азбука моя не дает мне покоя для другого занятия, – пишет он Фету. – Печатание идет черепашьими шагами, и черт знает, когда кончится, а я все еще прибавляю, убавляю и изменяю. Что из этого выйдет, – не знаю; а положил я в него всю душу» [143] .
Кроме этих литературных работ, Толстой возобновляет также и школу, в которой принимает участие вся семья.
«Каждое послеобеда приходят человек 35 детей, и мы их учим, – рассказывает Софья Андреевна. – Учит и Сережа, и Таня, и дядя Костя, и Левочка, и я. Это очень трудно – учить человек 10 вместе, но зато довольно весело и приятно. Мы учеников разделили, я взяла себе 8 девочек и 2 мальчика. Таня и Сережа учат довольно порядочно: в неделю все знают уже буквы и склады на слух. Учим мы их внизу, в передней, которая огромная, в маленькой столовой под лестницей и в новом кабинете. Главное то принуждает учить грамоте, что это такая потребность, и с таким удовольствием и охотой они учатся все. До обеда я учу своих детей, ложимся очень поздно и вот так регулярно идут теперь наши дни. Работаю я теперь драпировку на окна в детскую, кабинет и другую детскую, а дядя Костя мне прибивает крюки и багетки». «Каждое утро своих детей учу, каждое послеобеда школа собирается. Учить трудно, а бросить теперь уж жалко: так хорошо шло ученье, и все читают и пишут, хотя не совсем хорошо, но порядочно. Еще поучить немного, и на всю жизнь не забуду. Теперь завтра еще поучу, а послезавтра вербная суббота, и тогда на две недели всех распущу и примусь еще пристальнее за работу».
Эта новая волна творчества, как и прежде, вся проходит в семье. Софья Андреевна учит в школе, живо интересуется работой Льва Николаевича над «Азбукой», в письмах своих она постоянно говорит о «книжечках», сообщает о ходе работы, вместе с мужем возмущается, что «печатанье нашей азбучки идет тихо, так как Рис [144] , по своему обыкновению, обманул», помогает держать корректуры.
Лето для работы пропало: Лев Николаевич опять ездил в Самарскую губернию покупать именье, а осенью он писал Фету: «Пришла дурная погода, и дух работы и тишины приближается, и я ему радуюсь. Немножко охоты и хозяйственные заботы и потом жизнь с собой и с семьей – и только. Я с радостью думаю об этом, и потому верю, что я счастлив».
Но настроение Софьи Андреевны
«Видимся мы мало, а когда видимся, тогда я уж так уставши, нервы мои так расстроены, что я начинаю с ним ссориться. Ведь он, кстати, не признает во мне ни усталости ни болезни, – разве уж совсем плохо».
«Очень у нас скучно и уединенно. Только делами спасаешься от той малодушной скуки, которая невольно иногда находит, и хотелось бы иногда и общества и какого-нибудь неразумного удовольствия. Если б я говорила, что этого никогда не хочется, я была бы не искренна». «Праздники, думаю, проведем не весело. Ничто не готовится и никто к нам не собирается».
Это писалось 30 ноября; 22 декабря она пишет сестре «впопыхах… У нас готовятся к елке, настраивают фортепиано, моют двери и окна, игрушек вчера вечером Левочка накупил в Туле, дети в волнении, шумят и радуются». В этом же письме приписывает сам Лев Николаевич: «Всегда часто об вас вспоминаешь, но особенно теперь, при празднике. Вчера ездил в Тулу закупать к елке. Я это очень люблю, а нынче окна моют, игрушки в коробках везде, люди в баню идут, дети заглядывают куда не следует, догадываются. Мы придумывали, как что подарить барышням, успеем ли и т. д.»
Детей к тому времени было 6 человек. В одном из писем к А. А. Толстой Лев Николаевич дает их подробную характеристику.
«Старший, белокурый, не дурен; есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата. Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо.
Главная черта брата была не эгоизм и не самоотвержение, а строгая середина: он не жертвовал собою никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном. Сережа умен – математический ум – и чуток к искусству, учится прекрасно, ловок прыгать, гимнастика, но gauche [145] и рассеян. Самобытного в нем мало: он зависит от физического. Когда он здоров и нездоров, – это два различные мальчика. Илья, третий, никогда не был болен; ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно. Всегда думает о том, о чем ему не велят думать; игры выдумывает сам. Аккуратен, бережлив: «мое» для него очень важно. Горяч и violent [146] , – сейчас драться; но и нежен и чувствителен очень. Чувствен – любит поесть и полежать покойно: когда он ест желе смородинное и гречневую кашу, у него губы щекотит. Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится, и неприятен, а когда смеется, то и все смеются. Все непозволенное имеет для него прелесть, и он сразу узнает. Еще крошкой, он подслушал, что беременная жена чувствовала движение ребенка; долго его любимая игра была то, чтобы подложить себе что-нибудь круглое под курточку и гладить напряженной рукой и шептать, улыбаясь: «это бебичка». Он гладил также все бугры в изломанной пружинной мебели, приговаривая: «бебичка». Недавно когда я писал историю в «Азбуку», он выдумал свою: «Один мальчик спросил: Бог ходит ли?… Бог наказал его, и мальчик всю жизнь ходил…» Если я умру, старший, куда бы ни попал, выйдет славным человеком, почти наверно в заведении будет первым учеником. Илья погибнет, если у него не будет строгого и любимого им руководителя.
Летом мы ездили купаться; Сережа верхом, а Илью я сажал себе за седло. Выхожу утром – оба ждут. Илья в шляпе, с простыней, аккуратно, сияет. Сережа откуда-то прибежал, запыхавшись, без шляпы. – «Найди шляпу, а то я не возьму». Сережа бежит, туда, сюда, – нет шляпы. – «Нечего делать, без шляпы я не возьму тебя – тебе урок, – у тебя всегда все потеряно». Он готов плакать. Я уезжаю с Ильей и жду – будет ли от него выражено сожаление. Никакого. Он сияет и рассуждает об лошади. Жена застает Сережу в слезах. Ищет шляпу – нет. Она догадывается, что ее брат, который пошел рано утром ловить рыбу, надел Сережину шляпу. Она пишет мне записку, что Сережа, вероятно, не виноват в пропаже шляпы, и присылает его ко мне в картузе (она угадала). Слышу по мосту купальни стремительные шаги, Сережа вбегает (дорогой он потерял записку) и начинает рыдать. Тут и Илья тоже, и я немножко.
Таня – 8 лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она бы была несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта, теперь сознательная, – иметь детей. На днях ездили с ней в Тулу снимать ее портрет. Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе. Мы едем домой. «Таня, спишь?» – «Нет». – «О чем ты думаешь?» – «Я думаю, как мы приедем – я спрошу у мама, был ли Леля хорош, и как я ему дам и как тому дам и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад». – Она не очень умна, она не любит работать умом, но механизм головы хороший. Она будет женщина прекрасная, если Бог даст мужа. И вот, готов дать премию огромную тому, кто из нее сделает новую женщину.
4-й – Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем сшито. Все, что другие делают, то и он, и все очень ловко и хорошо. Еще хорошенько не понимаю.
5-я – Маша, 2 года, та, с которой Соня была при смерти. Слабый, болезненный ребенок. Как молоко белое тело, курчавые белые волосики; большие, странные голубые глаза, странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Эта – будет одна из загадок; будет страдать, будет искать, ничего не найдет; но будет вечно искать самое недоступное.
6-й – Петр – великан. Огромный, прелестный беби, в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится, и жена приходит в восторженное волнение и торопливость, когда его держит; но я ничего не понимаю. Знаю, что физический запас есть большой. А есть ли еще то, для чего нужен запас – не знаю. От этого я не люблю детей до 2, 3 лет – не понимаю. Говорил ли я вам про странное замечание? Есть два сорта мужчин – охотники и не охотники. Не охотники любят маленьких детей, – беби, могут брать в руки; охотники имеют чувство страха, гадливости и жалости к беби. Я не знаю исключения этому правилу. Проверьте своих знакомых».
К 1872 году относится событие, которое с новой стороны раскрывает живой образ Толстого. Когда Лев Николаевич был в Самарской губернии, графский бык убил пастуха. Толстого привлекли к ответственности, взяли подписку о невыезде. Какое впечатление произвело на него вмешательство чиновников в его личную жизнь, он подробно рассказывает в письмах к А. А. Толстой. Мы коснемся этого случая только с той стороны, которая непосредственно относится к нашей теме.
«Нежданно, негаданно на меня обрушилось событие, изменившее всю мою жизнь, – пишет Лев Николаевич. – Молодой бык в Ясной Поляне убил пастуха, и я под следствием, под арестом – не могу выходить из дома (все это по произволу мальчика, называемого судебным следователем), и на днях должен обвиняться и защищаться в суде – перед кем? Страшно подумать, страшно вспомнить о всех мерзостях, которые мне делали, делают и будут делать.
С седой бородой, с 6-ю детьми, с сознанием полезной и трудовой жизни, с твердой уверенностью, что я не могу быть виновным, с презрением, которого я не могу не иметь к судам новым, сколько я их видел, с одним желанием, чтобы меня оставили в покое, как я всех оставляю в покое, невыносимо жить в России, с страхом, что каждый мальчик, которому лицо мое не понравится, может заставить меня сидеть на лавке перед судом, а потом в остроге; но перестану злиться. Всю эту историю вы прочтете в печати. Я умру от злости, если не изолью ее, и пусть меня судят за то еще, что я высказал правду. Расскажу, что я намерен делать и чего я прошу у вас.
Если я не умру от злости и тоски в остроге, куда они, вероятно, посадят меня (я убедился, что они ненавидят меня), я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будут у нас обеспечено. Жена смотрит на это с удовольствием – она любит английское, для детей это будет полезно, средств у меня достанет (я наберу, продав все, тысяч двести); сам я, как ни противна мне европейская жизнь, надеюсь, что там я перестану злиться и буду в состоянии те немногие года жизни, которые остаются, провести спокойно, работая над тем, что мне еще нужно написать. План наш состоит в том, чтобы поселиться сначала около Лондона, а потом выбрать красивое и здоровое местечко около моря, где бы были хорошие школы, и купить дом и земли. Для того, чтобы жизнь в Англии была приятна, нужны знакомства с хорошими аристократическими семействами. В этом-то вы можете помочь мне, и об этом я прошу вас. Пожалуйста, сделайте это для меня. Если у вас нет таких знакомых, вы, верно, сделаете это через ваших друзей. Два, три письма, которые бы открыли нам двери хорошего английского круга – это необходимо для детей, которым придется там вырасти. Когда мы едем, я еще ничего не могу сказать, потому что меня могут промучить, сколько им угодно. Вы не можете себе представить, что это такое. Говорят, что законы дают securite [147] . У нас напротив. Я устроил свою жизнь с наибольшей securite. Я довольствуюсь малым, ничего не ищу, не желаю, кроме спокойствия; я любим, уважаем народом; воры и те меня обходят; и я имею полную securite, но только не от законов. Тяжелее для меня всего – это злость моя. Я так люблю любить, а теперь не могу не злиться. Я читаю и «Отче наш» и 37-й псалом и на минуту, особенно «Отче наш», успокаивает меня, и потом я опять киплю и ничего делать, думать не могу; бросил работу, как глупое желание отмстить, тогда как мстить некому. Только теперь, когда я стал приготавливаться к отъезду и твердо решился, я стал спокойнее и надеюсь скоро опять найти самого себя».
Дело приняло благоприятный для Толстого оборот, и он оставил мысль о переезде. Александре Андреевне он пишет: «Нынче же случилось то, что утишило мою досаду еще до получения письма. Утром жена разболелась сильнейшей лихорадкой и болью в груди, угрожающей грудницей (она кормит), и я вдруг почувствовал, что не имеет человек права располагать своей жизнью и семьей особенно. И так мелка мне показалась и моя досада и оскорбления, что я усумнился, поеду ли я. Теперь ей получше, я надеюсь, что обойдется без грудницы. Сестра Маша на днях уехала от нас, и каждый день с нежностью говорила о вас и упрекала себя за то, что не писала вам, а я упрекаю себя за то, что писал. Прошу простить и целую вашу руку».В следующем, 1873 году часть лета Толстые провели в своем новом имении в Самарской губернии. Здесь случился в ту пору страшный голод. Засуха сильно отразилась также и на новом хозяйстве Толстых. Но их семейная жизнь протекала в это время спокойно, в полном согласии.
Письмо Софьи Андреевны к сестре: «Милый друг Таня, во второй раз пишу тебе из нашего самарского хутора, куда привезли мы свою тихую, невзыскательную жизнь, и нисколько жизнь не переменилась оттого, что у нас меньше комнат и вместо леса перед глазами степь. Все та же тишина, те же занятия, тот же лад, как и везде. Иногда находит грусть и даже досада, что опять хуже, чем в прошлом году – сгорело все – ничего решительно нет, ни сена, ни пшеницы, мы в очень большом убытке, и вчера я подумала, что за что же бы нам даже в этом была бы удача, уж слишком бы много всего хорошего, даже страшно бы было, лучше уж хоть в деньгах будет неудача. Тут с страстной недели не было ни одного дождя, вот и мы месяц живем, и на наших глазах понемногу засыхало это огромное пространство, и понемногу находил ужас на весь здешний народ, который третий год бьется из последних сил как-нибудь прокормиться и посеять для будущего года. Наш старый башкирец, который живет у нас и доставляет нам кумыс, говорит, что только 40 лет тому назад был такой бедственный год. Ты не поверишь, милая Таня, как тут близко живешь с народом; сегодня у нас пили чай мужик и башкирец; они здесь как друзья, очень полезны советами и помощью в делах житейских и хозяйственных. Сегодня же мы ездили к обедне в Гавриловку, ближайшую деревню, и я причащала трех меньших. Степа с нами ездил кучером; в двух плетушках мы уселись все; эти здешние плетушки очень хороши и удобны. Твой крестник [148] ездил в твоем платьице, за которое очень, очень тебя благодарю, так мне приятно думать, что это ты обдумала, сшила, и так хорошо сидит, что лучше нельзя было и при нем сшить. Он такой славный мальчик, веселый, добродушный, на разные штуки пускается и так толст, что Степа его зовет кубом».
Приписка Льва Николаевича: «Соня ушла кормить, я дописываю. Я только с приездом Ханны узнал предстоящую нам на будущее лето радость – ваш приезд в Ясную. Пока я не был женат, я не верил и не делал эти планы на год, а теперь верю и, как Соня говорит, мне кажется, что это будет завтра. Наша жизнь здесь в Самаре удалась, как нельзя лучше во всем, что зависит от нас, в особенности от Сони. Она поняла эту здешнюю, не такую, как ваша кавказская – блестящую, парадную, а степную, неопределимую, незаметную прелесть лучше, чем я ожидал».
Ввиду предстоящего бедствия Лев Николаевич обследовал ряд соседних крестьянских хозяйств и на основании полученных материалов написал статью, опубликованную в «Московских ведомостях». Эта деятельность вызывает полное сочувствие со стороны Софьи Андреевны. Она живо интересуется помощью голодающим, сбором пожертвований, статью называет «нашей статьей».
Согласие у них также и в том, что для них обоих, несмотря на весь ужас голода, интересы собственной семьи стоят на первом месте, и они огорчены, что убытки нарушают их хозяйственный план. Так это представляется по документам Софьи Андреевны.
Она пишет сестре по возвращении в Ясную Поляну: детям «везде весело, а мы оба – старички – что-то мрачны. Погода суровая, дождь идет, денег истратили много и не получили ничего, жизнь свою еще не наладили… А нам после крошечного хутора так кажется просторен и велик наш дом. И опять нет денег, чтоб его отделать получше! Но Левочка обещает, несмотря ни на что, исправить и перебить кое-что».На этом фоне семейного согласия характерны и жизненны минутные протесты Софьи Андреевны против суровой трудовой деревенской жизни. Молодая женщина начинает мечтать о веселье, о светских удовольствиях. Но даже в эти минуты она сознает, что внешние развлечения безнадежно далеко ушли от нее, что другие интересы заполняют ее жизнь.
«Что разнообразит нашу жизнь? Разве только посмотришь в окно – сегодня снег, завтра дождь, а там солнце – вот и все». «Иногда думаешь: слишком уж я одиноко живу, тяжело. А куда хотела бы? – Никуда. Лучше здешнего детям нигде не будет, стало быть и мне». – «У нас ученье, кройка и работа зимних платьев, чтенье по вечерам, и одинокая, тихая жизнь. Иногда я думаю: ох, как скучно! А иногда упрекаю себя за это и говорю: слава Богу, все благополучно!»
«Левочка уехал в Москву и без него сегодня весь день сижу в тоске, с остановившимися глазами, с мыслями в голове, которые меня мутят, мучают и не дают мне покоя. И всегда в этом состоянии умственной тревоги берешься за журнал. В него выльешь все свои настроения и отрезвишься. А настроение мое грешное, глупое, не честное и тяжелое. Что бы я была без этой постоянной опоры честной, любимой всеми силами, с самыми лучшими и ясными взглядами на все? И вдруг иногда заглянешь в свою душу во время тревоги и спросишь себя: чего же надо? И ответишь с ужасом: надо веселья, надо пустой болтовни, надо нарядов, надо нравиться, надо, чтоб говорили, что я красива, надо, чтоб все это видел и слышал Левочка, надо, чтоб он тоже иногда выходил из своей сосредоточенной жизни, которая и его иногда тяготит, и вместе со мною пожил той жизнью, которой живут так много обыкновенных людей. И с криком в душе отрекаюсь я от всего, чем и меня, как Еву, соблазняет дьявол, и только еще хуже кажусь я сама себе, чем когда-либо. Я ненавижу тех людей, которые мне говорят, что я красива; я этого никогда не думала, а теперь уж поздно. И к чему бы и повела красота, к чему бы она мне была нужна? Мой милый, маленький Петя любит свою старую няню так же, как и любил бы красавицу: Левочка привык бы к самому безобразному лицу, лишь бы жена его была тиха,
Сестре: «Вот мы застыли в нашей Ясной Поляне, и чем дольше живешь, тем меньше хочется двигаться или переменять свою жизнь, которая вся проходит в самых серьезных трудах… Мне тебе хотелось бы написать что-нибудь интересное, но когда подумаю, мне и самой смешно, что я из дома не выхожу целыми неделями, и нынче: читать по-французски с Таней, играть на фортепиано с Илюшей, завтра что-нибудь опять в том же роде, и вперемешечку кроить лифчики Леле и воротнички Маше и т. п. По вечерам я очень много переписываю (роман Левочки все двигается), иногда играем в четыре руки, ужинаем в час, и потом я, усталая до крайности, ложусь в постель и читаю до третьего часа английские романы».
«У нас теперь тихая Масленица, и дети учатся; я боюсь время терять, так как для ученья остался один Великий пост, в конце которого мне предстоят роды, и тогда надолго дети останутся без моих уроков. Хотя тихо, но все-таки они делают успехи, и сегодня я сижу в гостиной и одна улыбаюсь тому, с каким тактом и апломбом Сережа и Таня играют вдвоем в четыре руки; хотя пьеса легкая, но все-таки чему-нибудь выучились. Мы все пытаемся заставить говорить их по-французски, но дело идет туго. Переводить и понимать могут отлично, но говорить – ни за что. Все это пишу тебе, потому что вся моя жизнь это есть обученье детей; я только это и делаю, и только об этом и думаю, работу бросила совсем и к машине не подхожу, а только иногда крою, чего никто без меня не умеет. Вечером поздно, когда весь дом спит, мы с Левочкой играем в четыре руки, – он в Москве накупил пропасть нот, – читаем, ужинаем, разогревая на спирту ужин, и ложимся часа в два или три».
Лев Николаевич писал А. А. Толстой: «У нас все хорошо в семье». «Мы живем по-старому, заняты так, что всегда недостает времени. Дети и их воспитание все больше и больше забирают нас, и идет хорошо. Я стараюсь и не могу не гордиться своими детьми».
Вопрос воспитания стоит теперь на первом плане. Но приемы этого воспитания далеки от тех демократических принципов, которые сам Толстой развивал в своих педагогических произведениях. Как в обычной дворянской семье, главную роль здесь играют иностранные языки и музыка, гувернеры и гувернантки. Лев Николаевич ездит в Москву искать иностранцев-воспитателей, обращается за помощью в Петербург, к А. А. Толстой.
«Пишу в этот раз с просьбой, касающейся моих детей. Они растут, никого не спрашиваясь и не дожидаясь. Переезжать в город, то есть испортить всю свою жизнь и их тоже, под предлогом их воспитания, я не хочу до последней возможности; поэтому для меня вопрос о помощнике или помощнице для воспитания – гувернеры, гувернантки, – вопрос, в последнее время поглотивший меня всего. Был у меня немец-дядька и англичанка-нянька, но старшие дети переросли их, и мы ищем гувернера и гувернантку. – Мне пришло в голову попросить вас (вспомнив ваши связи в Швейцарии, да и в Англии, я думаю), нет ли у вас кого-нибудь в виду, нет ли у вас путей, через которые можно войти в сношения с такими людьми. Пожалуйста, если вам странно покажется, что я к вам обращаюсь с этим делом, посмейтесь и напишите словечко, только чтобы сказать, что вы не сердитесь. Но если точно у вас есть такие связи, то помогите. Мои желания – вот что: хорошая нравственность, сколь возможно, высокое душевное настроение, без педантизма и фарисейства. И лучше всего муж с женою, бездетные или с ребенком от шести до одиннадцати лет. Остальных условий никаких; национальность – все равно: немец, француз, англичанин, русский – только бы европеец и христианин. Жалованье – все что я могу дать, т. е. от 1000 рублей двум до 2000 рублей. Знания – все равно – чем больше, тем лучше – особенно языки, но если они не знают ничего, кроме своих языков правильно, я и тем доволен. Я могу, как и делаю до сих пор, учить сам математике и древним языкам. Возраст тоже все равно, – от 20 до 70 лет.
Мне кажется, что у вас есть или были связи в Швейцарии, в самом гнезде педагогов, и в Англии; если есть, помогите, пожалуйста. Это теперь дело для меня такой огромной важности, что я только об одном думаю. Если бы нужно было, я бы поехал в Швейцарию или куда нужно, чтобы увидать тех, которые подходили бы к моим требованиям, но только бы знать, что есть за чем ехать.
Мальчику старшему одиннадцать лет, девочке десять; и с рождения их и до нынешнего года все шло равномерно, по одному теченью, но нынешний год мы вдруг почувствовали совсем новые требования, и все дело воспитанья вдруг изменилось – как будто поднялось на новую ступень. Особенно девочка показала это. Они раньше развиваются. Сколько я над ними передумал и перечувствовал, и столько усилий – для чего? Для того, чтобы в лучшем случае вышли не очень дурные и глупые люди. – Странно все устроено на свете, и, как говорит мой приятель Фет: «чем больше живу на свете, тем больше ничего не понимаю».
IX
В 1873 году, через одиннадцать лет после женитьбы, семья Толстых переносит первые тяжелые утраты.
В мае месяце скончалась на Кавказе пятилетняя племянница, общая любимица, Даша Кузминская.
По получении этой печальной вести Лев Николаевич пишет ее родителям: «Любезный друг Таня! не могу тебе описать впечатление, которое произвело на меня известие о смерти прелестной, моей милой (как мне приятно думать теперь), моей любимицы Даши. Я никогда бы не думал, чтобы эта смерть так могла поразить меня. Я почувствовал, как ты и твои дети близки мне. Целый день я не могу подумать о ней и о вас без слез. Я испытываю то чувство, которое, вероятно, теперь мучает вас: забыть и потом вспомнить и с ужасом спрашивать себя: неужели это правда? Долго еще вы будете просыпаться и спрашивать себя: неужели правда, что ее нет?… Впечатление [от писем] осталось очень хорошее за тебя. Да, одна религия может утешить. И я уверен, что ты в первый раз поняла значение религий, и, ради Бога, не забывай, не старайся забывать все тяжелые минуты, которые ты пережила, а живи всегда с ними. Смерть для тебя ужасна, как ты говорила, я помню, но в смерти близкого существа, особенного, такого прелестного существа, как ребенок, и как этот ребенок, есть удивительная, хотя и печальная прелесть. Зачем жить и умирать ребенку? Это страшная загадка. И для меня одно есть объяснение. Ей лучше. Как ни обыкновенны эти слова, они всегда новы и глубоки, если их понимать. И нам лучше, и мы должны делаться лучше после этих горестей. Я прошел через это. И уверен по моему духовному родству с тобою и по тону твоего письма, которое я понял вполне, что твое горе отозвалось в тебе так же, как во мне смерть брата (смерть ребенка еще величественнее и таинственнее), и ты, вероятно, перенесешь как должно. Главное, без ропота, а с мыслью, что нам нельзя понять, что мы и зачем, и только смиряться надо. Пожалуйста, прочти 130-й псалом и выучи его наизусть и читай каждый день… Прощай, милый друг, помогай вам Бог, тебе и Саше (как мне его всей душой жалко и как бы я желал, чтобы он нашел религиозное утешение) перенести это страшное, нами еще не испытанное, но висящее над нами горе, главное, без ропота и легкомыслия. И ведь это, собственно, не горе, а только одна из важных ступеней в жизни, через которую должны пройти все люди, живущие хорошей, честной жизнью. И какая судьба, что мама приехала к вам именно в это время. Я понимаю, какое она для вас была облегчение, – какое только могло быть. Я приезжаю из Тулы с письмами, Соня весело встречает меня. А я говорю: «большое горе, большое, большое Горе». Она говорит: «Ханна умерла?» Я говорю: «из Кутаиса, но не Ханна». Ни минуты не задумавшись, она сказала, как будто прочла письмо, именно эти два слова: «Даша умерла». Как это? Отчего она могла это знать? Она ужасно огорчена – так, что и не может говорить про это. Сережа пожалел о тебе. А Таня лежала долго в постели и плакала. Прощайте, милые друзья, помогай вам Бог хорошо пройти эту тяжелую ступень в жизни».
Но Лев Николаевич скрыл от огорченных родителей свое истинное настроение. Того смирения и покорности, к которым он их призывал, в нем самом недоставало. – «Страшно, за что и зачем это на свете», – спрашивал он в письме к А. А. Берс.9 ноября умер младший сын Толстых Петр [149] .
«Что это было – Бог знает, более всего похоже на круп. Началось хрипотой, которая усиливалась все более и более, и через двое суток унесла его. Последний час хрипота уменьшалась и, наконец, лежа в постельке, не просыпаясь, не метаясь даже, тихо, как будто заснул, умер этот веселый, толстенький мальчик и остался такой же полный, круглый и улыбающийся, каким был при жизни. Страдал он, кажется, мало, спал очень много во время болезни, и не было ничего страшного, ни судорог, ни мучений, и за то слава Богу. И даже и то я считаю милостью, – пишет Софья Андреевна сестре, – что умер меньшой, а не один из старших… Прошло уже десять дней, а я хожу все, как потерянная, все жду услыхать, как бегут быстрые ножки и как кличет его голосок меня еще издалека. Ни один ребенок не был ко мне так привязан, и ни один не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей, я брала его к себе и забавлялась им, как никем из других детей не забавлялась прежде. И теперь все осталось – но пропала вся радость, все веселье жизни… Я за своего будущего ребенка опасаюсь; носишь рядом с ним какой-то тяжелый камень на сердце от постоянного горя, и здоровье мое плохо; когда пошевелился в первый раз ребенок, 8 ноября, уже Петюшка умирал и умер на другое утро. Похоронили мы Петю за часовней, где лежат родители Левочки, и теперь огородим место для всех нас чугунной решеткой. Был очень морозный и ясный день, и так же, как Дашечку, и его освещало солнце и его волосики золотистые так и остались у меня в памяти, освещенные солнцем в окно церкви. Так у нас пусто в доме, и детская внизу совсем пустая, давно уже этого не было… Как я жду лета и все думаю: «Господи, кто же еще?» И не случится ли еще чего-нибудь до тех пор. Какая-то полоса горя над нами».
На сороковой день Софья Андреевна ездила на кладбище. «Нечего тебе рассказывать, – пишет она сестре, – что чувствуешь, когда вызовешь в себе ясно все грустные воспоминания. Одно странно, что мне близка стала мысль о том, что в эту самую яму, куда опустили моего ребенка, опустят и меня, и это не страшно, но даже приятно, и эта яма, как будто мое место самое лучшее и законное, а теперь все только покамест. Мне теперь часто кажется, что я утешилась, а иногда я вдруг чувствую, что я совсем переменилась, все во мне перевернулось и стало иначе, сложнее и грустнее… После смерти Петюшки он [Л. Н.] долго не мог приняться за дело, и теперь иногда жалеет и вспоминает его и ждет больше меня нового ребеночка, а я довольно равнодушна и, вообще, никогда не испытываю нежности к неизвестному.
Дети очень ждут елку: мы уже нарядили 25 скелетцев, купили золота для орехов, и я на этой неделе поеду все закупать для елки. Гостей почти никого у нас не будет… Наряжаться никто не будет, мне неприятен весь этот безобразный шум так скоро после смерти ребенка, и дети это поняли и совершенно согласны. Они все пятеро гуляют всякий день, катаются с горы и старшие на коньках. Я все больше сижу дома, переписываю [150] , крою, шью мало, учу очень много, а для развлеченья мы наладили на этих днях всякий день кататься вечером на тройке, что очень приятно».
Сам Лев Николаевич сообщает об этом горе Фету и А. А. Толстой: «Утешаться можно, что если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех и для всех; но сердце, и особенно материнское – это удивительное высшее проявление Божества на земле – не рассуждает, и жена очень горюет». «Из всех близких потерь, которые мы могли понести, эта была самая легкая, мизинец, но все-таки больно, для жены особенно».
Первое несчастье тяжело поразило и Льва Николаевича и Софью Андреевну. Перед обоими встал неумолимый вопрос смерти, но в характере их переживаний заметна большая разница: Софья Андреевна переносит проблему в план чисто семейный, а для Льва Николаевича смерть близкого человека полна глубокого религиозного смысла. «Если потерей любимого существа сам не приближаешься к своей смерти, не разочаровываешься в жизни, не перестаешь ее любить и ждать от нее хорошего, то эти потери должны быть невыносимы; но если поддаешься на это приближенье к своему концу, то не больно, а только важно, значительно и прекрасно. Так на меня, да и на всех, я думаю, действует смерть. Маленький пример: хороня Петю, я в первый раз озаботился о том, где меня положить. И на Соню, кроме той особенной почти физической материнской боли, это подействовало так же, несмотря на ее молодость».
Софья Андреевна писала иначе: «К какому мрачному, безвыходному взгляду на жизнь привели меня эти три близкие мне смерти: Даши, Пети и Володи [151] , ты не можешь себе представить. Несмотря на всю мою бодрость духа, на способность находить спокойное и счастливое в жизни, теперь я почти утратила эту способность. Смотрю на своих детей и думаю: зачем я их учу и мучаю и браню, может быть, и жить не будут. И все мне кажется, что вот-вот начинается какая-то смертельная, болезнь, чаще всего боюсь за Сережу. Он как старший и самый умный и самый добрый мне всех милее и страшнее. Ужасно хочется скорей увидеть тебя; мне кажется, что мы вместе, и собрав всех детей своих вместе, скорее найдем опять и способность радоваться и находить счастье». Утешение скоро пришло. Через несколько месяцев, 22 апреля 1874 г., родился сын Николай.
«У нас все хорошо в семье. Вы предсказывали мне девочку, но родился мальчик – точно такой же, как тот, которого мы потеряли, и, хотя его зовут Николаем, мы невольно зовем его Петей, как прежнего, – пишет Лев Николаевич А. А. Толстой. – Я не приехал в Москву [152] особенно потому, что перед вашим приездом только что был там, а вы не можете себе представить, как мне все тяжелее и тяжелее уезжать из дома, то есть выбрасывать из жизни те дни, которые я вне дома; и тем тяжелее, чем меньше их остается».
К этому времени следует отнести первые проявления будущих коренных разногласий между Львом Николаевичем и Софьей Андреевной. Они не были продолжительны и не могли серьезно отразиться на их отношениях, но Софье Андреевне представился случай уяснить свой взгляд на работу Льва Николаевича и дать оценку его деятельности.
Выше было указано, что после «Войны и мира» духовная жизнь Толстого протекала в двух совершенно самостоятельных направлениях: в направлении творчества, отвлеченного от текущей жизни, и практического – литература и педагогика. Эти деятельности не совпадали и постоянно вытесняли одна другую. «Сначала Лев Николаевич всю энергию свою употребляет на создание «Азбуки», но потом «умственная – душевная работа [его] по этому делу кончилась» и он «счастлив теперь, спихнув с [себя] эту работу… [И] последние дни насилу удерживал потребность начать свою настоящую работу», т. е. художественное творчество, – сначала «Петра I», потом – «Анну Каренину». Правда, он не оставляет педагогических занятий и школы, но все его внимание сосредоточено на искусстве. Потом опять возникает охлаждение к нему, возобновляется интерес к народному образованию, так как Льву Николаевичу трудно «оторваться от живых людей, чтобы заняться воображаемыми».
В 1874 году он пишет А. А. Толстой: «Я нахожусь в своем летнем расположении духа, то есть не занят поэзией и перестал печатать свой роман и хочу бросить его, так он мне не нравится; а занят практическими делами, а именно, педагогикой: устраиваю школы, пишу проекты и борюсь с петербургской педагогией вашего protege [153] Дмитрия Андреевича [154] , который делает ужасные глупости в самой важной отрасли своего управления, в народном образовании».
В первое время Софья Андреевна вполне принимает обе стороны деятельности мужа: она помогает ему в работе над «Азбукой», учит в школе и чувствует, что новые интересы вносят в семью особую красоту и уют. Но практические занятия начинают разрушать то, на чем семья выросла, чем семья гордилась, что давало семье материальное благополучие, и Софья Андреевна резко отвергает их.
«Левочка весь ушел в народное образование, школы, учительские училища, то есть где будут образовывать учителей для народных школ, и все это его занимает с утра до вечера. Я с недоумением смотрю на все это, мне жаль его сил, которые тратятся на эти занятия, а не писанье романа, и я не понимаю, до какой степени полезно это, так как вся эта деятельность распространится на маленький уголок России – Крапивенский уезд».
«Роман не пишется, а из всех редакций так и сыпятся письма: десять тысяч вперед и по пятьсот рублей серебром за лист. Левочка об этом и не говорит, и как будто дело не до него касается. А мне, Бог с ними, с деньгами, а главное просто то его дело, то есть писанье романов, я люблю и ценю и даже волнуюсь им всегда ужасно, а эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и притворяться не могу, что сочувствую. И теперь мне в жизни чего-то недостает, чего-то, что я любила; и это, именно, недостает Левочкиной работы, которая мне всегда доставляла наслаждение и внушала уваженье. Вот, Таня, я, настоящая писательская жена, как к сердцу принимаю наше авторское дело.
О себе лично нечего тебе сказать. Я учу, кормлю, как машина, с утра до ночи и с ночи до утра. Переписывала и азбуку, но когда увидала, что дело не скоро кончится, то мне эти короткие слова, эти фразы: «Маша ела кашу» и проч., так надоели, что я бросила, пусть писарь переписывает. Мое дело было переписывать бессмертную «Войну и мир» или «Анну», а это скучно».