Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
«В особенности первые дни я был ослеплен красотою ее души, открывшейся вследствие этого разрыва. Она первые дни не могла переносить никакого кого-нибудь к кому-нибудь выражения нелюбви. Я как-то сказал при ней про лицо, написавшее мне бестактное письмо соболезнования: какой он глупый. Я видел, что это больно резнуло ее по сердцу, так же и в других случаях».
«Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее». «Боль разрыва сразу освободила ее от всего того, что затемняло ее душу. Как будто раздвинулись двери и обнажилась та божественная сущность любви, которая составляет нашу душу. Она поражала меня первые дни своей удивительной любовностью: все, что только чем-нибудь нарушало любовь, что было осуждением кого-нибудь, чего-нибудь даже, недоброжелательностью, все это оскорбляло, заставляло страдать ее. Заставляло болезненно сжиматься обнажившийся росток любви».
«Соня
«Душевная боль ее очень тяжела, хотя, мне думается, не только не опасна, но благотворна и радостна, как роды, как рождение к духовной жизни. Горе ее огромно. Она от всего, что было для нее тяжелого, неразъясненного, смутно тревожащего ее в жизни, спасалась в этой любви, любви страстной и взаимной к действительно особенно духовно, любовно одаренному мальчику. (Он был один из тех детей, которых Бог посылает преждевременно в мир, еще не готовый для них, один из передовых, как ласточки, прилетающие слишком рано и замерзающие.) И вдруг, он взят был у нее, и в жизни мирской, несмотря на ее материнство, у нее как будто ничего не осталось. И она невольно приведена к необходимости подняться в другой духовный мир, в котором она не жила до сих пор. И удивительно, как ее материнство сохранило ее чистой и способной к восприятию духовных истин. Она поражает меня своей духовной чистотой – смирением, особенно. Она еще ищет, но так искренне, всем сердцем, что я уверен, что найдет. Хорошо в ней то, что она покорна воле Бога и только просит его научить ее, как ей жить без существа, в которое вложена была вся сила любви. И до сих пор еще не знает как».
Надеждам Льва Николаевича не суждено было сбыться. Горе Софьи Андреевны не того порядка, из которого возникают глубокие религиозные эмоции. Ее мучения порождались физической болью матери, и эти страдания никак не могут перейти в сферу духа. Трогательность, насыщенность таких переживаний позволяет часто допустить наличие в них религиозного содержания, но в действительности они не выходят за пределы материнской тоски, не выводят в мир, а сжигают на собственном огне.
Льву Николаевичу пришлось скоро в этом убедиться, и он с особенной отчетливостью понял все принципиальное различие жизненных устремлений мужчины и женщины, увидал, что его семейная трагедия построена на этом основании. Прежде казалось, что причина несогласия лежит в неудачном сочетании индивидуальных свойств. Теперь, хоть на минуту, была достигнута предельная душевная близость, но и на эту минуту пути не совпали.
«Время проходит и росток [любви] закрывается опять, и страдание ее перестает находить удовлетворение, vent [291] , в всеобщей любви, и становится неразрешимо мучительно. Она страдает в особенности, потому что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделять одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь – одни прежде, другие после – как волны. Я стараюсь помочь ей, но вижу, что до сих пор не помог ей. Но я люблю ее, и мне тяжело и хорошо быть с ней».
«Как ни больно видеть страдания жены, не имеющей религиозной точки опоры, и как ни безнадежно иногда кажется передать ей эту точку опоры, я не отчаиваюсь и говорю ей все одно и одно, что смерть Ванички есть только маленький, крошечный эпизод жизни, что есть другая жизнь, вечная, Божеская, которой мы можем быть участниками, и такая, живя которой, нет зла, нет горя. Я рад, что она хоть слушает меня и не раздражается, и надеюсь, что от Бога в моих словах, то западет в ее душу».
«Соня все так же страдает, и не может подняться на религиозную высоту». «На ней поразительно видно, как страшно опасно всю жизнь положить в чем бы то ни было, кроме служения Богу. В ней теперь нет жизни. Она бьется и не может
«Страшно трагично положение матери. Природа вложила в нее прежде всего неудержимую похоть (то же она вложила и в мужчину, но в мужчине это не имеет тех роковых последствий – рождение детей), последствием которой являются дети, к которым вложена еще более сильная любовь и любовь телесная, так как и ношение, и рождение, и кормление, и выхаживание есть дело телесное. Женщина, хорошая женщина, полагает всю свою душу на детей, отдает всю себя, усваивает душевную привычку жить только для них и ими (самый страшный соблазн; тем более, что все не только одобряют, но восхваляют это); проходят года, и эти дети начинают отходить – в жизнь или смерть; первым способом медленно, отплачивая за любовь досадой, как на привешенную на шею колоду, мешающую жить, или вторым способом, смертью, мгновенно производя страшную боль и оставляя пустоту. Жить надо, а жить нечем. Нет привычки, нет даже сил для духовной жизни, потому что все силы эти затрачены на детей, которых уже нет» [293] .
«Всего больше число страданий, вытекающих из общения мужчин и женщин, происходит от совершенного непонимания одного пола другим. Редкий мужчина понимает, что значат для женщин дети, какое место они занимают в их жизни, и еще более редкая женщина понимает, что значит для мужчины долг чести, долг общественный, долг религиозный».
Горе Софьи Андреевны безысходно. Оно все застилает перед ней. И время не залечило ран, и острота не уменьшилась.
По возвращении от сестры из Киева она пишет: «Въехав в дом, пустой без Ванички, я почувствовала такое отчаяние и пустоту, что до сих пор, не переставая, громко и безумно плачу, скрываясь от всех; и не в состоянии одолеть себя… Опять Ясенки, Ясная, Козловка, Тула – и слезы, печаль, тоска по отжитом, счастливом и невозвратном… Очень мне эти дни тяжело, все вновь пережила, все горести и воспоминания: стараюсь взяться за дела, но все неважно мне и тяжело. Ну, да что об этом говорить! Теперь жизнь моя кончена».
«Здесь все – страданье. Здесь больше, чем в Москве, где постоянно видишь людей, чувствуешь свое одиночество и свою потерю того, что мне было дороже всего на свете – любви, участия и общества Ванички и тебя. Мы все живем здесь врознь и сходимся только к repas [294] . Вчера Левочка трогательно позвал меня погулять. Я пошла с ним, но расстроила его очень, потому что плакала все время; и кроме этого единственного раза, я никуда ни разу не вышла из дому; даже в сад не ходила и не хожу, совсем не могу. Нет для меня ничего: ни природы, ни солнца, ни цветов, ни купанья, ни хозяйства, ни даже детей. Все мертво, на всем могильная тоска».
«Ничего на меня не действует, ничто не волнует, кроме одного живучего и жгучего чувства тоски и безвыходного горя без Ванички. Я тут истомилась ужасно. Даже страшно делается порою, до чего я живо везде вижу Ваничку. По купальной дороге не могу совсем ездить, и во все лето, и то в компании, и только четыре раза купалась. Какая польза от купанья, когда всю дорогу плачешь взад и вперед. Ведь все бугорки с белыми грибками и боровиками, все деревца, все местечки – все мы с ним находили, везде исходили, и теперь смотришь в пустоту, душа разрывается, глотаешь слезы, чтоб других не расстраивать и не мешать жить, да и разразишься рыданьями одна, дома, в своей комнате, перед портретом Ванички, и плачешь, плачешь, просто мука! Перед свадьбой Сережи [295] стало немного легче, а теперь ждать нечего, все стало все равно, и только жду, жду, с болезненным нетерпением, что кончится когда-нибудь моя мучительная жизнь, жизнь тела, томящегося без души, а душу унес с собой Ваничка».