Неизвестный Юлиан Семёнов. Разоблачение
Шрифт:
— В этом нет ничего странного, Митя. Талантливость — это определенного рода аномалия. Ньютон страдал периодическими расстройствами ума; Глюк от пьянства умер; вспомни Руссо. Где талант — там редко встретишь логику. Тассо всю жизнь бранил царский двор, а сам жил их подаянием и пресмыкался перед каждым, кто стоял выше его; Свифт, будучи священником, поносил религию; Руссо отрекался от всего того, что перед тем славил. Никто из больших гениев не мог жить на одном месте, как, например, я, простой смертный. Кардан метался по миру, Руссо, Эдгар По, молодой Горький; а Пушкин? А непонятная тяга к
— Хорошо б, если ты рассказал об этом Наде лет пятнадцать назад, когда мы только начинали... А я — твоей Лидухе...
— Я интерпретатор, Митяй, я вне категории созидателя, сиречь таланта... А вот что ты станешь делать с этим своим Феллини, я ума не приложу...
— Ты ощущаешь, как стремительно стало время, Сань? Как это гениально сформулировано: «С ярмарки», а?
— У тебя по-другому, Митяй. Ты сам. Сам с собой. А мы в группе, мы кончаем репетицию и ждем завтрашнего дня...
— А ты думаешь, я не жду завтрашнего дня, когда кончаю главу? Еще как жду. А все равно ужасно боюсь времени, до черта, видно, придется унести с собою идей в мир иной, я уж думаю записать побольше сюжетов, которые не успею... которые могу не успеть реализовать... Ничего фраза, а? «Реализатор сюжетов»...
— Ты — сам, — повторил Писарев. — Тебе труднее.
— Левона Кочаряна часто вспоминаешь?
— Очень.
— Я каждый день. Утром и вечером... Странное мы поколение: вот-вот пятьдесят, времени стали бояться, а внутри все равно ощущаем себя мальчишками. Разве ты веришь, что тебе сорок восемь, Сань?
— Нет. Только если сердце кольнет.
— Когда колет — не страшно, невралгия...
Официантка принесла закуски, бутылку; изучающе посмотрела на Степанова и заметила:
— Никакой он не грузин, самый что ни на есть русский.
Они выпили; Степанов вздохнул:
— Знаешь, о чем мечтаю? Чтоб как раньше было... Когда мы скидывались на бутылку с красной головкой; бородинский хлеб с солью, луковица и вареные яйца...
— А пельмени? Помнишь, как мы варили пельмени?
—Я на тебя тоску нагоняю, да, Сань? У тебя радость, а я в полнейшем миноре... Кстати, могу тебе подбросить занятную тему для спектакля... «Клан»... О семье Кеннеди; может быть крайне интересно... Что определяет судьбу человека? Закономерность? Или рок? Или генетический код?
— Интересная тема. Закономерность, рок и код, все завязано в один узел...
— Саньк, а ты помнишь Коктебель шестьдесят второго?
— Помню. Отчего ты про это?
— Не знаю. Налей, а?
— Заставишь своего Удалова переснять материал, фамилию в крайнем случае снимешь...
— Э, — Степанов махнул рукой. — Проигрывать больно. Слишком мало партий осталось... А я Коктебель теперь тоже чуть что не каждый день вспоминаю.
Он, Митяй, устроил тогда так, что и Писарев и Левон смогли — по письмам театра и киностудии — получать путевки в писательский дом творчества «Коктебель».
То лето было особым; ни разу погода не портилась, небо было высоким и до того голубым, что иногда казалось, будто его совсем
— Иных уж нет, а те — далече, — сказал Писарев. — Ты об этом?
— Об этом, — вздохнул Степанов. — Помнишь, как мы делали шашлыки возле забора?
—Помню. Это, когда ты молодой, кажется, что можно отойти за двести шагов, и будешь сам по себе...
— Хорошо сказал.
— Ты давно не был в Коктебеле?
—Я боюсь ехать туда, Сань. В молодость возврата нет, есть уход в память, а это самый близкий путь к сентиментальной старости.
— Слушай, а давай махнем туда вместе, Мить? Хоть на пару недель?
—Я боюсь, — повторил Степанов. — Даже вдвоем — боюсь. Можно, конечно, пригласить подруг, не брать пишущей машинки, но это будет реанимация, а реанимируют все же ненадолго, потом станет еще хуже; мы будем все время играть и даже перед самим собою играть, а это, мне кажется, невыносимо...
— Если увлечешься, — не утомительно, даже приятно.
— Это если на сцене, Сань... Жизнь-то прожита, брат... Он сказал это просто и спокойно, и Писарев вдруг понял весь ужас этих слов, но словно бы какая-то незнакомая защитная сила возникла немедленно в его сознании, и он услыхал одно лишь — «театр», а потом увидел зал; сцену, где собираются друзья; лица будущих зрителей; он ощутил сладостный запах кулис, таинственную темноту, возникающую за колосниками, и ответил:
— Мить, не прожита. Она была б прожита, если б мы сделали все, что могли.
— А мне кажется, что мой пик кончился... Я сделал все, что мог. И спускаюсь... Иду с горы, стараюсь замедлить спуск, а никак; давит спину, все быстрее бежится, все быстрей...
—Я тебя в нашем театре задержу, Мить, — пообещал Писарев. Тот вздохнул, посидел, закрыв глаза, потом улыбнулся:
— Попробуй, Сань... Это было б замечательно...
После театра он заехал домой, поспал ровно час, без будильника; принял душ, отправился на завод, где работал брат одного из студийцев; обещал помочь с заказом на особый кран; Писарев считал, что скорость монтажа сцены сейчас, при том, что есть кино и телевизор, имеет огромное значение; в цеху молодой парень, глянув на чертеж, пожал плечами:
— Если уж блоху подковали... Ваня объяснял, вам нужен резкий отъезд и спуск... Я понимаю, я на встрече был с режиссером Дашковым, он рассказывал, как его замысел погубили таким краном...
— Это как? — заинтересовался Писарев.
— А так. Ему в финале надо было вертолет получить, чтоб оператор медленно поднимался и снимал убитых героев, которые город спасли... Чтоб зритель сначала лица видел, потом тела, а потом маленькие точки на снегу, а потом — ничего... Вертолета не дали, говорил; их, оказывается, тоже жмут, киношников-то; уговорили взять кран, обещали высокий сделать; обманули; очень Дашков образно про это излагал, я даже расстроился; я ему объяснил, как можно кран переделать, а он: «Поздно, в кино что снято, на том точка».