Немое кино без тапера
Шрифт:
Когда он въехал в деревню, воздух земли из темного перекрасился в серый, наступило идеальное время козней и преступлений. Соседи могли его заметить, могли, в удовольствие, настучать, и это было бы в порядке вещей. Не настучат, подумал он, не козлы. Понимают, что с таким же успехом он может настучать на них. Деревня Эммаус с лохматых времен занималась черным промыслом икры, и все друг про друга все знали. Все же, стараясь быть негромким, он оставил машину на улице под старыми рукастыми тополями и с двумя ведрами в руках направился к высокому кривому забору. Старая калитка поддалась легко и не скрипнула – в благодарность ему за то, что он регулярно смазывал петли подсолнечным маслом. Он прошел двором, обогнул беленый дом, клумбу с засохшими флоксами и колодец с «журавлем» и проник в дом сзади, с пристройки, где снимал у хозяйки две небольшие комнаты и до
Ступил в комнату и, отделяясь от мира, повернул в замке ключ.
Все, что требовалось для дела, было приготовлено еще с вечера; сейчас он, расслабившись, скинет линялый камуфляж, перекурит по-домашнему уютно, глотнет кофейку и сразу примется за икру – с ней, со свеженькой и нежной, работать гораздо милее. Он освободит зеленоватую зернистую роскошь от желтоватых оболочных пленок. Промоет чистой родниковой водой. Пропитает для обеззараживания борной кислотой и раствором буры, удалит слизь и снова промоет в дуршлаге водой, потом посолит – не перебрать бы, черт, не испортить! – и зернышко к зернышку, полукилограммовыми шарами в марле подвесит над умывальником для конечного отхода влаги и слизи. Всей этой тонкой науке, по бутылке за каждую стадию, обучал его дружок Коля Сероокий – и за что, по какой неистовой глупости люди изводят и убивают среди себя самых умных, порядочных и добрых?
Дело завершится раскладкой деликатеса в голубоватые железные банки с портретом изогнувшегося осетра на крышке. Он набьет их икрой как можно плотнее и даже с верхом, чтоб в банках оставалось как можно меньше земного воздуха – источника жизни, гнили и порчи, потом широким резиновым жгутом перепояшет банки по окружности, и никто в мире не сможет отличить его честную продукцию от такой же государственной. А если и отличит, то только одним: его икра окажется лучше. Он задвинет богатство свое в холодильник и проверит в нем температуру – чтобы икра спала, в камере должно быть не больше плюс четырех.
А потом он схоронит прижатые у рыбаков деньги в тайник под полом. В очередной раз отметит, что кубышка пухнет, и что, если потерпеть и продержаться без затрат хотя бы еще год, можно будет спокойно сваливать в любую сторону света. Довольный он вызовет к вечеру за партией товара мизюринского курьера, выпьет водки и постарается днем отоспаться. Как обычно, он накличет себе сон про огромных икряных белуг, что, едва пошевеливая плавниками, сановно перемещаются в зеленом море, или про ресторан, где отдыхает благородная публика в белых пиджаках и где какой-то улыбчивый официант с рыжей орхидеей в петлице торгует его икрой. Он приглядится к его симпатичной физиономии, к достойным людям за столиками, к наплыву сиреневых огней за окном и решит, что это Лондон. Он никогда не был в Лондоне, но верил, что это лучший город на свете. Москву он выгнал из снов, и это ему удалось. Прежней жизни не было. Она была, но он сумел себя убедить, что ее не было, и она ему почти не снилась. А когда все-таки прорывалась в сны, он уговаривал себя, что это не Москва, а Лондон, не Тверская, а праздничная Пикадилли, по которой он неторопливо, со вкусом гуляет.
3
«Мне шестьдесят пять, – размышлял в темноте Ладыгин. – Жить осталось три секунды. Что дальше? Что будет после меня?»
Горечь ощутил он на языке. Жгучую, выедающую желчь.
У курчавого доцента Саитова уже четверо курчавых отпрысков и пятый, дочь, на подходе. У его зама, симпатичного жирняги Полякова, два восьмилетних красавца сына, которые устраивают возню и пачками пожирают печенье, когда отец приводит их на кафедру. А у него, Ладыгина, только и есть, что тридцатипятилетняя дочь Дарья, у которой ни мужа, ни детей, за которой – черный бездонный обрыв. Завидовать глупо, но как не завидовать?
Потомков нет. Зеленые побеги не прорастут в будущее. Жизнь бесконечна, утверждала любимая биология, жизнь Ладыгиных завершается на Дарье, опровергал науку его веселый опыт. Но почему? Чем, черт возьми, он так уж плох? Прямоугольные плечи атлета, массивная шея, правильной яйцевидной формы неглупая, лобастая голова, сохранившая в шестьдесят пять густую, можно сказать, роскошную седую гриву. Все в нем крупно, громко, мощно, не самый он последний мужской образец. Так почему бесчувственный перст судьбы неотвратимо тычет именно в него?
Несправедливо.
Еще более угнетало Ладыгина то, что его беда совпадала с проблемой всей страны, его, до сердечного щипка, любимой России. Россиюшка, часто с горечью повторял он, что ты с собою сотворила!
Отставала десятилетиями, так величественно и долго, порой казалось, что вовсе не отстает, даже идет впереди, но проходил год, пять, десять и в сравнении с другими делалось ясно, что все же безнадежно отстает.
На ум частенько залетало сравнение России с кораблем, так сильно уклонившимся от курса и давшим такой заметный крен, что, для того чтобы выровнять судно, все пассажиры его должны бы разом перебежать на борт, противоположный крену – но они этого не делали. Население России год от года усыхало, и освобождавшиеся пространства манили к себе избыточных народом соседей. Российские люди размножались с большими сомнениями и чуть ли не из-под палки, в то время как жители какой-нибудь утлой Бангладеш только этой радостью и пробавлялись. Даже в ближней Дашкиной компании только у Маргоши был ребенок от первого неудачного брака, более ни у кого.
Власть и народ, возмущался Ладыгин, должны определенно для себя решить: будем ли мы в будущем жить на этой земле или уступим ее другим народам и без боя и паники отползем к холодному океану? Ладыгину казалось, что он знал ответы на эти вопросы. Россия кончается, говорил он себе в горькие минуты, мы, как Рим, доживаем в медленной столетней агонии, и на великих руинах мы веселимся так яростно и так парадно, как веселятся только смертники.
Света зажигать не хотелось. Мрак – содружник любви и размышленья, часто повторял студентам профессор. Сейчас во мраке капитально поразмыслить требовалось ему самому. Воздух уплотнялся, тяжелел, душил, как надвинутая на лицо подушка. Возбуждение не оставляло, колотило по вискам, и тогда в тумбочке-баре, стоявшей рядом с креслом, рука нащупала крутобокую бутылку и стакан с увесистым дном.
Виски. Ирландский. «Туламор». Слава богу. Виски всегда ему помогал.
Он, Ладыгин, не Иван, не помнящий родства, не перекати-поле смертный, коих тьмы зарыто в землю. Потому и велика его ярость на несправедливость, что род его древен и знаменит. В восемнадцатом веке Василий Ладыгин под командованием светлейшего Потемкина, побивая турок, отвоевал для России Таврию. В девятнадцатом – хирург Федор Ладыгин вместе с Пироговым закладывал основы анестезии, для чего перед операцией выдавал страдальцам по стакану водки. В двадцатом веке царский офицер Николай Ладыгин принял сторону красных и погиб при штурме Перекопа. Внук и правнук их Петр Ладыгин не уронил фамильной чести, стал известным биологом, к шестидесяти пяти создал школу, поднял учеников, обласкан властями, осыпан почестями, глобально признан коллегами – и вот на тебе: к финалу прояснилось, что Ладыгиных больше на земле не будет, жизнь и судьба собрались поставить на них крест. Именно, получалось так.
Неразбавленный «Туламор» вскипятил ему горло, прибавил мужества. Возьми себя в руки, Ладыгин, сказал он себе, спасение приходит на самом краешке отчаяния. У тебя есть дочь. Твоя умная, красивая, талантливая, с ужасным характером Дарья, которую ты обожаешь.
Все так, но он помнил, как был расстроен, когда узнал, что Ольга вынашивает дочь; он не выдал себя ни гримасой, ни словом, но переживал сильно. Крошка Дарья умиляла его улыбками, первыми криками и звуками, смысл которых понимал только он, ранней смышленостью своей, первыми зубками, шажками, ручонками, тянущимися к папе. Он любил, не мог не любить Дарью, но чувствовал, что в его душевном запасе хранится невостребованной еще большая любовь. Всегда помнил изъеденного раком отца, его неполное частое дыхание, горячую сухую руку, слабые слова: «Роди сына. Ты обязан, Петр. Обещай». Он обещал и, кажется, сделал все, чтобы отцовскую волю исполнить. Мания сына долго владела Ладыгиным. Как он уговаривал, как льстился, как подмасливался к Ольге, чтобы она снова понесла и со второй попытки родила ему Федьку – даже имя, в честь прапрадеда, заранее заготовил. Все было напрасно. Ольга тогда еще вовсю танцевала в театре, была у хореографов и публики на виду, продвигалась к первым партиям и потому ножки и фигурку свою чтила превыше материнства. Редкие залеты безоговорочно прерывала абортами, от ладыгинских же просьб и протестов отбивалась жестко, даже зло. Он подумывал было о разводе, но слишком был либо глуп, либо порядочен, чтобы оставить жену с маленькой дочерью. А потом подхватила и потащила жизнь, наука, ученики, симпозиумы, поездки, идея сынорождения периодически всплывала со дна подкорки, но как-то все реже и глуше. Простая история. Сейчас Ольге шестьдесят, ее оплывшая фигура и отекшие ноги с выпученными венами давно не нужны ни мужчинам, ни искусству, а Ладыгин остался без наследника.