Немое кино без тапера
Шрифт:
Счастлива ли она? Странный вопрос. Знать бы, что такое счастье. Чем меньше мы знаем о счастье, тем чаще о нем вопрошаем. Так счастлива ли она? «Да! Да! Да!» – трижды повторила про себя и, чтоб не дать дыхания возникающим в ней дополнительным вопросам, быстро закрыла воду и вышла из ванной.
5
Английские напольные часы пробили три. Бой, отлаженный в восемнадцатом веке, заметался по кабинету и разбудил Ладыгина.
В гостиной все еще гремела музыка и плескался смех. «Бессмыслица продолжается», – с неудовольствием подумал Ладыгин и возмущенной рукой включил реальный свет.
И в тысячный раз надвинулась, обступила его вдохновенная светлая
Пять всего больших живописных полотен начала двадцатого века оставил ему в наследство отец, но какие это были полотна, каких мастеров! Безудержная до приторности красота усадьбы на закате Жуковского, тонкая сдержанность зимнего Виноградова, звонкость звонниц и синих куполов пасхальной лавры Юона, нестерпимая нежность весеннего Бялыницкого. Не нынешняя загаженная Россия – тогдашний утраченный рай зеленой чистоты и белоснежья. Старенькие обои кабинета не замечались глазом, глаз поспешал за живописью и, впиваясь в нее, забывал о серости обойных пятен и жизни вообще. «Боже ты мой! – в который раз прошептал неверующий профессор, – на какое великолепие ты способен, чудовище человек!»
Пейзажи были хороши, необыкновенны, несравненны, гениальны, вызывали в Ладыгине вечный восторг, но сердце свое он отдавал не им. Его подлинной, сильной, эротической страстью была пятая картина – Николая Харитонова. Молодая цыганка в пестрых лентах и цветастом платье привольно полулежала в кресле; стерва глядела на Ладыгина притемненными зелеными глазами со скрытой в них усмешкой власти, глядела так, словно была уверена, что и он, Ладыгин, как сотни приличных мужчин до него, едва увидев ее, падет перед нею сраженный. Так, собственно, однажды и произошло. Долгим летним вечером полвека назад отец притащил из комиссионки продолговатый сверток; шелуха веревок и бумаги отпала, и Ладыгина, столкнувшегося в пространстве с цыганскими глазами, обдало холодом ужаса, восторга и мгновенной влюбленности. С тех пор он любил и разлюбливал многих женщин, но своей цыганке был верен всегда, а с годами, утратив наружный пыл и откровенную мужскую агрессию, привязался к ней еще безнадежнее.
Цыганка и русские пейзажи были его единственным богатством, его наперсниками, друзьями, исповедью и беседой – его драгоценным заповедным миром, в который никому не было хода. Хорошо ли ему бывало по жизни, не очень или совсем обессиливали его митоз, институтские проблемы и Ольга, вместе взятые, он, уединившись в кабинете и запасшись «Туламором», усаживался перед полотнами, часами разглядывал их, знакомых до последней травинки и прищура цыганских глаз, и возвращал себе равновесие.
С живописи, с нее любимой, слетела однажды ему на ум идея выпестовать из крошки Дарьи художницу, только такое будущее, такую жизнь считал он достойными своей дочери. Немерено денег и времени положил биолог Ладыгин на преподавателей и художественные школы и был горд тем, что осуществил свою почти научную задачу.
После отца он не приобрел ни одной картины, шедевры редко попадали в поле его зрения, да и стоили огромных денег, которых у него не было. Однако даже в пору безденежной молодости и принуждения к ломбардам желание расстаться хотя бы с одной из них никогда в профессоре не возникало. На общей с Ладыгиным территории они проживали совместной с ним жизнью, они были частью ее, он: был частью жизни полотен.
Но в последнее время все чаще навещала его мысль, омрачавшая настроение. Вот и сейчас, насладившись искусством, он задал себе все тот же отвратительный вопрос: «Кому все это достанется, когда я уйду? Ольге? Дарье? Ольга коллекции чужда, она бездарно и немедленно пустит ее по ветру. Дарья творит собственное искусство, все прочее ей претит». – «Достанется людям», – шевельнулся было в нем внутренний голос, но тотчас был прибит и затоптан сознанием как неправильный и негодный.
Он, биолог, частенько размышлял о собственной смерти и даже слегка гордился тем, что готов принять ее без паники, хладнокровно и с иронией. Как данность, как закон игры, подчиняющейся временным рамкам. Свисток – и ваша игра кончается, уступите площадку другим – это ему, теннисисту, было так привычно и понятно, что не вызывало никакого протеста. Он перебирал болячки, которые прикончат его организм, и определял среди них желательные приоритеты. «Хорошо бы что-нибудь мгновенное, – думал он, – инфаркт или, на худой конец, инсульт, но чтоб без частичного и надолго паралича, сразу. Неплохо бы упасть замертво на людной улице, лучше – во время лекции среди своих студентов или на ученом совете среди коллег. Но самое прекрасное – было бы просто заснуть в своей постели и не проснуться утром в ответ на треньканье будильника и на стуки в дверь раздраженной Ольги: „Ты встанешь, наконец, или нет? Каша стынет!“» В последнем варианте его устраивала и приятная внезапность ухода, и его комфортность, и возможность напоследок порадовать Ольгу. Но в любом, в том числе в последнем, самом предпочтительном случае фантазия омрачалась тем самым болевым вопросом: «Кому достанется коллекция?»
«Смерть все-таки не бессмысленна, – подумал профессор, – она продуктивна в том смысле, что мысли о ней пришпоривают еще живые мозги».
Федька, ему снова срочно требовался внук. Как спасение и единственный выход. Федька забросит в будущее пространство и время ладыгинские гены, он один сохранит и приумножит его собрание. С младых ногтей Ладыгин сумеет заразить внука благородной бациллой любви к живописи и завещает ему коллекцию.
Он влил в себя еще несколько глотков «Туламора», и воодушевленные его мысли поскакали вперед.
О, это будет славный мальчик, обладающий всеми превосходными степенями! Крепкий, умный, талантливый, обязательно добрый и веселый. Феденька Лыков, Зубов, Смирнов, Потехин, Самарин, Носков – мальчишка с любой другой, обязательно русской фамилией. Федор Шварцман возможен, но нежелателен. Под запретом Федя Махмудов, Федя Гогуашвили или Федор Цзян-ци. И уж, не дай бог, появлению в доме белозубого полунегра, какого-нибудь Федора Одеемвинге!
Подумал так и спохватился: каков же он негодяй! Латентный расист, фашист и тупица – три в одном флаконе. Где твое планетарное сознание, профессор?!
«Федька, – опомнился он, – я приму тебя любого. Черного, белого, с рогами или в нимбе – запомни, любого. Тебя еще нет, но я тебя уже люблю. Когда ты появишься и чуть подрастешь, чтоб меня понимать, я посажу тебя на колени и расскажу… нет, только не сказку. Рассказывать детям сказки – преступление взрослых. Все эти скатерти-самобранки, Кощеи Бессмертные и Царевны-лягушки сызмальства приучают человека к идиотской мысли о том, что в жизни существуют чудо и чудеса. Мы с тобой, Федя, оставим сказки прошлому, избе, лучине и невежеству. Малыш, скажу я тебе, мир, в который ты пришел, плох, но не безнадежен, и ты можешь сделать его лучше. Засучи рукава и принимайся за дело. Поклоняйся разуму, пестуй свой ум и чти людей ученых. Помни, что компьютер, пожалуй, важнее всех, вместе взятых, Священных Писаний. Мысль – вот единственное чудо человека. Не ищи и не полагайся на другие чудеса, Федя, из-за таких бесплодных поисков гибнет Россия».
По коридору затопали шаги к прихожей, раздались смех, довольно громкие шутки и не менее громкий шепот Дарьи. «Тихо вы, отец спит!» Гости расходились.
Торкнулась в дверь Ольга: «Петенька, ты как там?»
Ладыгин храпанул, не сильно, но вполне достоверно, чтобы Ольгу успокоить и отпугнуть одновременно. «Он всегда так, когда выпьет», донесся и, переместившись в прихожую, затух противный Ольгин голос.
«Открытие, – удивился Ладыгин. – Не люблю жену. Обижен на дочь. Люблю свою коллекцию, своего будущего внука Федю. Значит, больше всего люблю самого себя».