Необыкновенные москвичи
Шрифт:
«Завтра же пойду в издательство и все узнаю, — сказал себе Глеб. — С этой неопределенностью надо кончать. У меня могла уже быть полная ясность...» Но как раз к ясности он не спешил, потому что, пока ее не было, ничто не мешало рисовать ее в воображении такой, как хотелось.
Вечерний воздух за окном потемнел и приобрел лиловато-грифельный цвет; полупрозрачная, спускавшаяся по стеклу занавеска размывала контуры предметов, и на обширной площади, куда выходило окно, начиналась некая космическая феерия. Белые и красные огни машин, будто метеорные рои, низко неслись по своим круговым, постоянным орбитам, в погасшем небе сияли окутанные газовым ореолом созвездия высоко подвешенных ртутных фонарей. Напротив, на другой стороне площади, парили громады кремлевских стен и башен и расплывалась черная гора Исторического музея с высветленными,
Он смутно уже помнил этого полузабытого ныне автора военных повестей, прочитанных еще в школьные годы. Но все же это был живой писатель, настоящий, во плоти, писатель (когда-то его повести нравились Глебу) — человек труднейшей и важнейшей, как он привык считать, профессии. И на мгновение Глеб загорелся: «А не подойти ли и заговорить? Не прогонит же Уланов меня». Но от одной мысли, как он подойдет, как встретит недоуменный взгляд, как начнет объясняться, у него заколотилось сердце.
Уланов, озираясь, отыскивая свободное место, проследовал в глубину зала и там, где-то у зеркала, сел. А еще через несколько минут произошло нечто действительно подобное чуду: в кафе ввалилась целая компания, человек шесть-семь и всё — работники издательства, в котором решалась судьба Голованова, — редакторы, художники, секретарша главного редактора. Ясность сама шла сюда, к Глебу, и от него требовалось только встать и сделать навстречу ей два-три шага... Но, едва завидев этих людей, Глеб отвернулся и сел боком к входу, чтобы — не дай бог! — они не приметили его. Страх, что его великая надежда может сию минуту развеяться, смертным холодом объял Глеба, и он тут же ухватился за мысль, что невежливо было бы беспокоить людей в нерабочее время, когда они задумали развлечься.
...Николай Георгиевич Уланов условился с женой, что она заедет за ним в кафе после спектакля и увезет его на дачу. И сейчас, сидя за столиком и поглядывая в громадное зеркало, где отражался весь зал, Уланов скучал и злился. Ему не хотелось ни ехать на дачу, наводившую на него уныние, ни ночевать в запыленной, нежилой городской квартире, откуда его вещи, бумаги, начатая повесть были переправлены на дачу еще весной, ни торчать здесь, в этом душном и порядком надоевшем заведении. Но выбора у него не осталось: жена с неизбежностью должна была минут через сорок появиться, а домашняя работница, ожидавшая на даче, кляла уже, наверно, своих опаздывавших хозяев — ей полагался выходной, и она рассчитывала на их машине обратным рейсом уехать в Москву. Словом, множество маленьких необходимостей, цеплявшихся друг за дружку — сегодня одно, а завтра другое, — крепко, как на привязи, держали Уланова. Так было во все последние годы, и ему казалось, что именно они — эти ничтожные, каждодневно возникавшие необходимости — и сделались его главным врагом. Казалось, не будь их, и все пошло бы у него иначе, свободнее, веселее, и времени бы прибавилось, и он лучше, умнее распорядился бы им. Даже отдыхал и развлекался Николай Георгиевич не по своему вкусу теперь, а так, как это само собой получалось, а вернее, было принято в его положении: летом ездил в пыльный, голый, раскаленный, тесный от неисчислимого количества туристов, пропахший шашлычным чадом и бензином Коктебель, а зимой зевал на премьерах кинофильмов в Доме кино. И хотя не так уж трудно было, по-видимому, порвать эту цепочку мелких, а часто мнимых необходимостей, отважиться на подобный шаг он не решался, — может быть, потому, что неясно представлял, как и чем их заменить. А отчасти и потому, что такой шаг, как ни странно, действительно требовал известной отваги.
Вместе с Улановым сидели еще два литератора: оба пришли позднее, порознь и обосновались за его столиком. В другой вечер их общество не доставило бы Уланову большой докуки, наоборот, это были давние его знакомые, слывшие неплохими людьми, из тех, кто «никому не делает неприятностей». Но сегодня он предпочел бы одиночество, а вернее, каких-то других собеседников, которых меньше знал. И, не принимая участия в их разговоре, но невольно слушая, Уланов подумал, что он присутствует при странной беседе глухих — его приятели совсем не слушали друг друга. Они были очень разные: один толстощекий, с редкими прядями седеющих волос, зачесанных за уши; другой — серолицый, худой, с рассеянным взглядом. И как будто тайное соперничество не давало им покоя; каждый стремился завладеть преимущественным вниманием к себе, к своим обстоятельствам и своим сочинениям. Собственно, они лишь пережидали друг друга, а не беседовали; как только замолкал, чтобы перевести дух, один, второй тотчас перехватывал инициативу и продолжал о своем.
Литератор с рассеянным взглядом — автор многих киносценариев, — сев за столик и потянувшись к меню, немедленно, точно боясь опоздать со своим сообщением, объявил, что на днях он уезжает в Чехословакию, в Карловы Вары, на кинофестиваль.
И он посмотрел на Уланова ищущими глазами — он ждал расспросов. Но, разгадав его ожидания, Уланов промолчал; не выразил интереса к этому известию и третий член их небольшой компании — тот, начав рассказывать о трудной судьбе своего последнего романа, залежавшегося в издательстве, все никак не мог кончить.
— Дело редактора выискивать блох, всякие там ляпы. За каждую блоху я этой девице низкий поклон отвешу, низкий поклон, — сердито повторял он. — А она мне — востроносенькая такая, гладенькая, в очках, — она мне: у вас, говорит, банальные ситуации, нежизненные. Вот так так, говорю: были жизненные, стали нежизненные...
Он выглядел глубоко озабоченным, расстроенным. И не без оснований: судьба его рукописи была его судьбой — судьбой состарившегося, некогда популярного писателя. Но его откровенные жалобы особенно раздражали Уланова — призрак собственного литературного неблагополучия, подобный поблескиванию далекой грозы, мелькал уже и перед ним: новая его книга писалась слишком медленно, с небывалым ранее трудом и, еще не дописанная, казалась неудавшейся.
Старый писатель выпил рюмку коньяка, взял пальцами кусочек сыра и жевал с отсутствующим видом.
— Все у нас делается наспех, в последнюю минуту, — сказал кинодраматург, дождавшись своей очереди. — Вчера я еще понятия не имел, что ему... Сегодня утром — пожалуйста вам! — звонок из комитета: вы включены в делегацию, выезд на следующей неделе. А у меня куча дел, на Ленфильме запускается сценарий...
В его глазах была невысказанная просьба: отзовитесь же, неужели вам совершенно безразлично, включили меня в делегацию или нет!
— Тамара! — позвал официантку романист; он всех здесь знал и все знали его. — Дайте мне еще сто, и не больше, ни-ни... И чего-нибудь... осетринки, что ли... Кстати, Коля, — он повернулся к Уланову, — ты не в редсовете «Советского писателя»? Есть у меня идея переиздать одну мою повестуху.
— Нет, я уже давно не в редсовете, — сказал Уланов. — И рад бы поспособствовать, но вот...
— Мою картину в Карловых Варах вне конкурса покажут, — сказал драматург. — Она уже демонстрировалась на фестивале в Венеции, неплохо, кстати говоря, прошла. «Унита» о ней писала. А вообще в Карловых ожидается большой парад.
Он все требовал внимания к себе — какого угодно, но внимания; он удовлетворился бы, наверно, одним каким-нибудь восклицанием, вроде: «О! Да что вы!», и его утешили бы несколько слов участия, пусть даже неискреннего. Уланов догадывался: этого литератора мучила неуверенность, хотя успех вместе со Сталинской премией пришел к нему давно и его имя часто упоминалось в газетах. Но он все еще как бы доказывал, что имеет право на свой успех.
— Ума не приложу, как я успею собраться, — сказал он. — А тут из Ленинграда звонят каждый вечер: поправки, актерские пробы — подумать некогда.
Николай Георгиевич не ответил — прямо к ним двигался высокий, грузный человек в сером костюме с Золотой Звездой Героя на пиджаке. Ростом и всей своей размашистой, уверенной повадкой он вдруг напомнил Уланову командира полка, в котором Уланов служил, выйдя из госпиталя в последний год войны; тот его командир, правда, носил очки... Наткнувшись по дороге на свободный стул, человек со звездой тяжело сел. И Уланова потянуло встать, подойти и доложить о себе — именно доложить по всей форме: «Рядовой Уланов! Разрешите обратиться...»