Необыкновенные москвичи
Шрифт:
— Ну зачем так, Павел Александрович! Я не хотел тебя обидеть. — Уланов поднял руку, как бы отстраняя: самую мысль о подобном намерении.
— Открыл, можно сказать, глаза...
И внезапно, тем же недобрым тоном, романист предложил:
— По рюмке примем еще, по пятьдесят?
— Примем, Павел Александрович, если хочешь, — согласился Уланов.
Некоторое время они оба молчали.
— Тебе сколько лет, умник? — спросил вдруг романист.
— Сорок два будет в будущем году. И в самом деле пора поумнеть, — примирительно сказал Уланов.
— Рано ты что-то полысел. — Его собеседник наливался злостью. — Ну, а я шестьдесят
Павел Александрович негодовал, толстое лицо его с подглазьями сливового цвета набрякло, и Уланов раскаивался уже, что завел этот разговор.
— Не будем с тобой ссориться... — сказал он. — Никого я не хочу учить, тебя — тем более, ты сам с усам...
— Постой, постой... — перебил романист. — У меня, может быть, и не все правда, — готов признать. Но я тенденцию улавливаю... Я показываю, как оно... это самое, должно быть в жизни, вот мой символ веры, держался его и буду держаться.
И тут Уланов опять не утерпел:
— За «не всю правду» на фронте расстреливали — там это было тяжелейшее преступление. В промышленности за очковтирательство судят. Только в литературе оно не наказуемо. А впрочем: молчу, молчу...
Павел Александрович часто задышал, засопел, подыскивая слова для ответа; увидев проходившую мимо официантку, он окликнул ее и сердитым голосом заказал:
— Еще по сто, Тамара!
А затем вновь залязгал оркестрик, и разговаривать вообще стало невозможно. Лишь когда джаз стих, Павел Александрович проговорил:
— Поздно уже мне переучиваться... А вот как это у тебя получится, Коля, я еще погляжу. Может, еще сподоблюсь.
Выпив свою порцию, он вскорости ушел, обозленный и замкнувшийся.
— Желаю тебе... — бросил он, прощаясь, не досказав, чего именно он желает.
Еще раз и еще сыграл сатанинский оркестрик, и пока он играл, нечем как будто было дышать. Но и в перерывах между этими мстительными забавами музыкантов в зале становилось все шумнее по мере того, как на столиках пустели бутылки. Зазвенел, разлетевшись осколками, упавший бокал, пронзительно, с повизгиванием, засмеялась женщина.
Человек в сером костюме, со звездой Героя на лацкане, поднялся со стула — большой, широкогрудый, краснолицый — и постоял некоторое время, опираясь о край столика. Затем оттолкнулся, его качнуло, и он пошел к выходу, наклоняясь вперед, как идут в гору; официантка попятилась перед ним. А Уланов едва не бросился вдогонку... Он и сам уже захмелел, и все, что приходило ему теперь в голосу, приобретало удвоенную, утроенную важность, яркость: желания становились необоримыми, опасения катастрофическими.
«Надо и мне уходить, надо уходить, — твердил он про себя. — Бежать отсюда без оглядки». И это «отсюда» означало не только кафе, в котором он сейчас сидел, ожидая жену, но и всю ту жизнь, которую он вел... «Бежать, бежать, пока не совсем поздно!» И он поджимал губы и оглядывался...
В конце концов сегодняшний вечер был похож на многие другие вечера, когда Уланову было здесь и покойно и интересно,
Он закрыл глаза, точно от резкого света... Нет, дальше так было нельзя! Он давно уже только понаслышке да по чужой указке — о господи! — представлял себе, как живут люди, о которых он писал. И никого не интересовало сегодня, что он, писатель Уланов, чистосердечно заблуждался?! Да так ли уж чистосердечно! Чем бы неправда ни объяснялась, она рано или поздно оказывалась гибельной и для того, кто лгал, — она иссушала, обеспложивала и оставляла в одиночестве. Только правда, единая правда, большая в малом и малая в большом, только она и была нужна людям — и тем, кто читал, и тем, кто писал.
«Что же мешает мне сегодня? — спросил себя Уланов. — Духовное ожирение, привычка к комфорту, к удобной жизни?.. Да, да, и это... — ответил он, все более ожесточаясь. — Вирус благоразумия, проникший в кровь, в мозг... Да, да, боязнь кому-то не угодить, кого-то обидеть, боязнь лишиться житейского благополучия, сколоченного «искренними заблуждениями»... Да, да, все верно! — Николай Георгиевич упивался этим саморазоблачением. — И я был прав, конечно: время обогнало нас... Что же мне теперь делать?!»
Он как бы в нетерпении сильно застучал ладонью по столу, и в чашке из-под кофе запрыгала, зазвякала ложечка.
«Анафема ей, удобной жизни! — пошевелил он беззвучно губами. — И этому дачному затворничеству... и моим дачным заботам! Будь они трижды прокляты! Моя башня не из слоновой кости — она из кирпича, и к ней проведена канализация. Это вполне комфортабельная башня... Но надо бежать, бежать!.. И попробовать еще раз!.. Может быть, попробовать еще раз, как будто и не было ничего? А, Николай Уланов? Начать с чистой страницы, пуститься опять в поход... как тогда, как двадцать три года назад?! — Он повел вокруг отрешенным, невидящим взглядом. — Как в тот июльский вечер по Арбату с вещмешком за спиной, в тот теплый тихий вечер — на Перхушково и дальше, дальше, через дым и огонь, все дальше — до победы!.. Мне еще только сорок два — это же не старость. И я должен видеть и слышать, видеть и говорить... Я должен знать, какие сны снятся сегодня людям...»
В голове Уланова, набегая одно на другое, торопливо, жадно проносилось: «И как живет на свою зарплату уборщица вот этого кафе?.. И что самое важное в жизни для той вот девицы с голубыми веками?.. И о чем мечтает сегодня председатель рязанского колхоза?.. И что манит и веселит их души?.. И что помогает сутками, если надо, не слезать с трактора, не бросать станка?.. О, это магическое, всесильное, неопровержимое советское «надо»!» — И Уланов медленно, как бы открывая нечто новое, произнес про себя чьи-то вспомнившиеся слова: «Если есть на свете кто-нибудь, кто не имеет права на одиночество, то это писатель».