Необыкновенные москвичи
Шрифт:
— Разные люди попадаются, — уклончиво ответил Федор Григорьевич.
Он направился к буфету — старомодному, громоздкому сооружению, открыл дверку и стал выкладывать из сумки покупки: хлеб, пачку сахара, бутылку подсолнечного масла.
— А мы тут с Таней чаи распивали, — продолжал Ногтев, — это тоже еще водится у нас: один, как говорится, вкалывает за двоих, а другой чаи распивает. И хорошо, если только чаи...
Он засмеялся, растянув свой тонкий рот.
— Милости просим, на здоровье! — не очень впопад ответил Федор Григорьевич; фамильярное «Таня», говорившее о некоей, пусть и миновавшей близости, неприятно поразило его.
Таня подняла на мужа блестящие глаза.
— Иди, Федя, иди, умойся, — сказала она весело и небрежно, как отправляют мыть
— Спасибо, Таня, нет, не могу, — запротестовал Ногтев. — Сыт совершенно, поздно обедал... Я ведь теперь сам хозяйствую — времени хватает...
— Сиди, сиди, я все сделаю, — сказал жене Федор Григорьевич.
И он тяжело зашагал в соседнюю комнату. Там была их спальня, стояла деревянная кровать Тани, застеленная выцветшим атласным покрывалом, перешедшим к ней, кажется, от бабушки, и относительно новый, купленный год назад диван Федора Григорьевича; большой «славянский» шкаф, так же, как и буфет, и кровать, переселившийся сюда со старой Таниной квартиры, закрывал своим прямоугольным телом чуть ли не всю стену напротив (сын Тани, Виктор, спал на тахте в первой комнате, там же он и занимался за маленьким столиком, сколоченным для него отчимом). Федор Григорьевич стащил ботинки и, сунув ноги в домашние туфли, посидел несколько минут на диване, отдыхая. Из-за притворенной двери к нему внятно доходил громкий, резкий голос Андрея Христофоровича.
— Ты вот что, Таня, ты меня лучше на обед позови, когда окрепнешь, конечно! Я твои борщи помню — знаменитые твои.
Она весело, судя по голосу, отозвалась:
— Ох, и тяжело они мне доставались! Я же ничего тогда не умела. Да и не из чего было особенно готовить.
— Верно, время было строгое, строгое, — повторил как бы даже с удовлетворением Андрей Христофорович, — мы всем кворумом к нам заявлялись — не забыла? Фролов — мой первый зам, Москаленко, Бурыкин, кадровик. Помнишь Бурыкина, Прова Савельевича? Умаемся все, с ног падаем — и поесть по-человечески некогда было... Ввалимся к тебе, бывало, голодные, очумелые с какого-нибудь полуночного бдения. А ты нам на всех миску борща горячего — не забыла, нет? Никогда потом так вкусно не ел.
— Не вспоминай лучше. — И Федор Григорьевич услышал Танин смех — совершенно особенный, по его мнению, разом взрывавшийся и такой звонкий, точно сыпались стеклянные горошины. — Я твоего Бурыкина видеть не могла. Сядет в уголке и молчит, молчит — слушает, слушает... И вдруг: «Мясо на рынке брали? Почем брали?»
— Бдительность проявлял, — с усмешкой сказал Андрей Христофорович. — Должность обязывала. Нет, про Бурыкина не говори. Пров Савельевич, когда мое персональное разбиралось... Да ты не можешь не помнить, вопрос стоял «или — или»: или я, или Николаевский, второй секретарь, — тот же Бурыкин меня поддержал, принципиально выступил. Я его, между прочим, видел недавно, заходил он ко мне.
— Проявляет бдительность по-прежнему, — смеясь, сказала Таня.
— Нет, он на заслуженном отдыхе, на пенсии, отставной козы барабанщик, как все мы, грешные, — в тон ей, саркастически, проговорил Ногтев. — Скучает все ж таки по живому делу. И рано еще ему в запас, рано — годен к действительной.
Таня живо спросила:
— О Фролове ты ничего не знаешь? Он с женой разошелся, мне говорили, с Леночкой... Еленой Дмитриевной. Правда, разошелся?
И Андрей Христофорович помедлил почему-то — было слышно только легкое постукивание пальцами по столу, затем он вдруг выкрикнул:
— Все точно! Зачудил Егорыч на старости лет.
— А я порадовалась за Фролова, — сказала Таня. — Его милейшая Леночка еще тогда на него заявление в партком писала: разрушает семью, всякое такое...
— Вот-вот! — прокричал Андрей Христофорович. — Ты у нас в этих вопросах шибко передовая была.
— Мне ваш Москаленко нравился, — сказала Таня, — так, самую чуточку.
— Энергичный был работник, но... как Бурыкин говорил, другого профиля. — В тоне Андрея Христофоровича опять послышалась усмешка. — Ведь не усидел у нас, попросился на фронт. Не знаю, что после с ним стало. Что же, каждому свое... А я примечал, что он тебе нравился.
— Он мне верно очень нравился. — Таня и не заметила, что она противоречит себе. — Я и не скрывала.
— Я все примечал, — сказал Ногтев.
— Ты думаешь, что все, ты уверен? — И она опять молодо и звонко рассмеялась.
Федор Григорьевич поднялся и подошел к шкафу, но, открыв его, позабыл, зачем ему это понадобилось. Так он и стоял какое-то время перед распахнутым шкафом, свесив голову, вдыхая теплый, слабый запах духов, исходивший от платьев Тани, от ее стареньких, давно не надевавшихся нарядов. Жалость к жене охватила его, — Таня вся сейчас была в своем прошлом, вернувшемся вместе с ее поздним гостем... И как хорошо, счастливо, по всей видимости, чувствовала она себя сейчас!.. Честно говоря, Федор Григорьевич побаивался его — этого ее несравненно более интересного, более обеспеченного и, уж конечно, более интеллигентного прошлого. Все же в какие-то минуты он готов был вместе с Таней горевать об ее утратах. В сущности, за все четыре с половиной года, прошедшие с их неожиданной женитьбы, Орлов не смог отделаться от чувства некоей вины перед этой женщиной, доставшейся ему не по его достоинствам — в последнем он не сомневался. И он все еще недоумевал, как случилось, что женщина — нежная, добрая, такая обходительная и начитанная, излучавшая неуловимую прелесть, которой он не мог подыскать определения, — стала его женой.
Второй муж Тани, от которого у нее остался сын Виктор, был художником — человеком особо интеллигентного, редкого умения. Но ей не везло — она и с ним прожила в общей сложности немного — на войне его тяжело искалечило, и, вернувшись полуживым и промучившись в госпиталях и санаториях еще несколько лет, он умер. Это был действительно необыкновенный человек: его картины, повергавшие Федора Григорьевича в изумление, — зимняя дорога в заснеженном лесу, белый город на берегу моря, стога сена под луной — и сейчас служили украшением их квартиры. («Все как в натуре, как в жизни», — удивлялся он, глядя на них.) И хотя картины постоянно напоминали его жене о лучших, миновавших годах, у Федора Григорьевича и мысли не возникало убрать их. Он и сегодня не обиделся на Таню за ее невнимание — оно, если судить по справедливости, было естественным. А в его жалости к жене, так оживившейся от одних своих воспоминаний, была и невольная укоризна себе самому. Что бы он ни делал для нее, он оставался как бы неоплатным должником, не способным сделать ее сегодняшнюю жизнь похожей на ее прошлое.
Из-за двери опять дошел до него режущий ухо голос Андрея Христофоровича.
— Поразительная вещь — ведь не легко было, и не раздевались по суткам. Все холодело внутри, когда из Москвы звонили, — идешь к аппарату, а ноги мягкие... И одна мысль в голове: не дай бог, если это он звонит! Но вспомнить отрадно — каждый был как солдат: приказано — исполнено. И никакой этой самой..
Таня подождала конца фразы, но Андрей Христофорович замолчал, и она сказала:
— Трудное время было.
— Конечно, тяжелое, кто же спорит — война, — сказал он, — но краснеть нам не приходится. И словно живое все стоит, словно живое. Из окна моего кабинета видна была вывеска — как раз напротив моего стола: «Часовая мастерская». Так я, поверишь ли, — я во сне ее теперь вижу. Еще часы там были нарисованы наручные... Вот так! Мы с Бурыкиным целый вечер у меня просидели, старое ворошили, в жилетку друг другу плакались...
Орлов стряхнул с себя минутное оцепенение. Не понравилась ему эта речь, но он тут же подумал, что это в нем пробудилось ревнивое чувство к человеку, которого следовало бы, наоборот, благодарить: пришел вот, развлек Таню, повеселил ее. Да к тому же, возможно, ее первый муж — большой начальник — и вправе был сказать: «Не зря я прожил», хотя лучше, конечно, когда так о тебе говорят другие.
Федор Григорьевич завернул в полотенце чистое белье: майку, трусы — и вновь вошел в столовую — по дороге в ванную. Таня, завидев его, спохватилась: