Несколько дней
Шрифт:
— В тот последний день Ривка казалась еще красивее, чем всегда, она просто слепила нас, как яркое солнце, — вспоминать Папиш-Деревенский.
Она ушла, ничего не забрав с собой, только платье, которое было на ней, свою неповторимую красоту да горькую обиду, и вернулась в дом своей матери, госпожи Шварц из Зихрон-Яакова.
Папиш-Деревенский плелся за Ривкой до самого выезда из деревни, безуспешно пытаясь уговорить ее остаться, и обещал лично уладить все недоразумения и семейные конфликты.
— В один прекрасный день взяла и ушла, — сокрушался он годы спустя, — никто не понимал почему, и никто не знал — куда.
БудтоПапиш-Деревенский декламировал нараспев, особенно грустным и торжественным тоном, губы его тщательно выговаривали каждую букву, а взмахи бровей отмечали рифмы на концах строк.
Госпожа Шварц — энергичная и деловая женщина с лицом, изборожденным тысячей морщинок, не знала ни минуты покоя. Письма приходили и отсылались, почтовые голуби и посыльные появлялись и исчезали. В заключение всей этой переписки в Зихрон приехала машина с персональным водителем и забрала мать с дочерью в порт Тантура. Маленький аккуратный белый кораблик, на обоих бортах которого золотой краской была выведена свежая надпись «Ривка», горделиво покачивался на волнах. С его борта была спущена на воду шлюпка, и два здоровенных матроса переправили Ривку с берега на корабль.
Хаим Грин, состоятельный английский торговец, бывший когда-то простым лейтенантом запаса и простаивавший длинными холодными ночами под домом Ривки в Зихроне, поджидал ее на борту. «Ривка» выпустила из двух своих труб по белому облаку, совершила разворот и медленно удалилась.
Госпожа Шварц подождала, пока силуэт корабля не исчез окончательно за горизонтом, затем села в машину и вернулась домой. В течение долгих двадцати пяти лет ни Ривка-женщина, ни «Ривка»-корабль не появлялись у берегов Израиля, пока однажды в газетах не появилась короткая заметка, гласившая о том, что «сэр Хаим Грин с супругой госпожой Грин прибыли в Израиль с готовностью влиться в местную жизнь». Внизу прилагалась фотография супругов на фоне кораблей, стоящих в Хайфском порту, оба в дорогих пальто с полосатыми меховыми воротниками, с капитанскими фуражками на головах и ослепительными улыбками на лицах.
Папиш-Деревенский, до той поры хранивший в памяти прекрасные черты, как оголтелый выбежал на улицу, тыча в лицо недоумевающим односельчанам газетой, принялся орать: «Она вернулась! Я же вам говорил! Она вернулась!»
И действительно, госпожа Грин оказалась той самой Ривкой, а сэр Хаим — ее мужем, за двадцать пять лет превратившимся из молодого состоятельного торговца в старого богатого банкира.
— Он был весьма достойным и хорошо воспитанным джентльменом, — вспоминал Папиш-Деревенский.
Сэр Грин
Однако в тот день, когда она покинула деревню, а «мы все выглядели, как морда с подбитым глазом», Яаков оказался единственным, кто не обратил никакого внимания на ее уход. Возвратясь вечером домой, он позвал несколько раз: «Ривка! Ривка!» Не получив ответа, Шейнфельд приготовил себе стакан чаю и отправился спать. Проснувшись задолго до рассвета, он вышел из дому, так и не ошутив холодной пустоты в постели рядом с собой. В голове Яакова созрел некий план, и он безотлагательно окунулся в приготовления.
Вечером того же дня, вернувшись со склада, Юдит обнаружила, что к одному из стропил в хлеву привязана деревянная клетка, а в ней — крупный кенарь, самый большой и красивый из оставленных альбиносом умевший к тому же насвистывать коротенькие арии из модной в свое время оперетки. К свежевыкранному донышку клетки снизу была приклеена записка, гласившая, а может, и цитировавшая довольно избитое: «Птицы поют о том, что человек не может выразить словами».
Глава 7
Я уже рассказывал вам о том, что Бат-Шева, жена дяди Менахема, называла его «той еще птицей». Моше называл брата «диким петухом», но любил безмерно, уважал зa мудрость, а однажды, в порыве откровенности, даже поведал ему о своих еженощных поисках косы. Они были очень разными, Моше и Менахем, но это обстоятельство скорее сближало их. Живя в разных деревнях, они все же часто гостили друг у друга. Одед запрягал телегу и забрасывал на нее несколько мешков с соломой, чтобы хоть немного смягчить немилосердную тряску ее деревянного остова. Не по годам ответственный и серьезный, он требовал, чтобы отец доверил ему вожжи. Затем все влезали на телегу, и Наоми смеялась, указывая пальцем на Рахель, озабоченно глядящую на приготовления из-за приоткрытой двери хлева.
— Иди, иди, иди, — звала ее Юдит, и та, легко перемахнув через невысокую изгородь, присоединялась к поездке.
Телка беззаботно трусила вслед за телегой на своих длинных ногах, не отставая ни на метр, и лишь временами останавливалась для того, чтобы сорвать пару цветков клевера.
Моше недовольно наморщил лоб.
— Зачем она всюду за нами бегает, как собака? — проворчал он.
— Но ведь она же никому не мешает, идет себе спокойно и даже не лает! — принялась уговаривать отца Наоми.
— Она пощиплет немного травки по дороге, — вмешалась Юдит, — вот тебе и экономия.
— Это же не имеет никакого вида! — кипятился Моше.
Дорога вилась вдоль толстенной трубы старого водопровода, по которому когда-то вода из источника поступала в деревню. По обеим сторонам дороги в изобилии росли кусты клещевины, а у кромки поля шмыгали попискивающие комочки полевок. По ночам шакалы устраивали на них охоту, а под утро завывали своими тонкими, леденящими кровь голосами прямо под окнами домов, стоящих на окраине деревни. Сторожевые собаки, несмотря на превосходство в силе и размерах, и те приходили в ужас от первобытной дикости, звучавшей в этом вое. Они отчаянно царапались в двери, умоляя впустить их внутрь, и неясно, чего они боялись больше — укусов шакалов или самого искушения свободой