Нет времени
Шрифт:
Памяти Сергея Аверинцева
Бывают моменты, когда на какую-нибудь тему очень хочется повесить табличку «Посторонним В». Вот, к примеру: умирает близкий человек. Скорбь, слёзы, нежелание никого видеть, в особенности посторонних: они неуместны, они мешают, они топочут ногами в прихожей и переговариваются о своём, ненужном.
Тем не менее через какое-то время понимается, что эти ненужные всё-таки нужны: они пришли, они не забыли, они помнят. Уж неважно даже, с какими именно чувствами. В таких ситуациях старые враги и старые друзья покойного зачастую сидят за одним столом, потому что по прошествии известного времени стиль отношений уже не так значим, как самый факт их наличия. «Когда-то для нас всех это было важно». Грустный итог, но это лучше,
Я не имею ничего общего с ближним кругом друзей и поклонников Сергея Сергеевича Аверинцева. Я видел его несколько раз в жизни; читал какие-то его книги; не любил его. Но я считаю нужным воздать ему должное — именно в качестве постороннего. Посторонний взгляд тоже имеет своё маленькое право. В конце концов, всякий публичный человек (а Аверинцев таковым был) работает не только на клакеров и на свою тусовку, но прежде всего на публику, на безымянные задние ряды.
Мой голос, конечно, не из партера, а с галёрки. Но всё-таки и мне не зазорно вспомнить Сергея Сергеевича «незлым тихим словом».
Жест и поза — два французских слова, которым в России не повезло. Обычно слова-иностранцы приглашаются в русский яз. на почётные должности: обозначать либо высокое, либо дорогостоящее, либо престижное. Но здесь что-то не срослось, вакансия оказалась сомнительной. В осадок выпало неприятное слово «позёр», отдающее «позором». Ну а к «жесту» прицепились какие-то жантильные эпитеты — «эффектный» и, того хуже, «бессильный».
Если обратиться к самому делу, выясняется вот что. Жест — это действие (даже, если угодно, деяние), [1] рассчитанное не на практический результат, а на реакцию зрителей. В свою очередь, поза — это застывший жест: человек «всем своим видом» являет какую-то фигуру — скажем, «безмолвной укоризны» или «исступленного фанатизма», или «демонстративного безразличия», или ещё чего.
1
Латинское gestus «положение, поза, жест» восходит к той же основе (архаическому глаголу gero), что и gestae «подвиги, деяния».
Позу и жест у нас принято недооценивать. По двум причинам. Во-первых, чувствительность как таковая — в том числе чувствительность к «эффектному» — в России не в почёте. Считается, что Москва не верит слезам, охам-вздохам и заламыванию рук. Увы, чаще всего хвалёное пренебрежение к «этим всем выкаблучиваниям» имеет основанием не здравый практический смысл, а банальное несовпадение словарей. И Москва, и Россия в целом не так уж жестоковыйны и далеко не здравосмысленны. В прошлом веке, в конце восьмидесятых, даже самые дрянные позёры срывали «бешеный аплодисмент» на банальнейших жестах: кто жёг партбилет, кто в трамвае ездил — помните, да? Вот то-то.
С другой стороны, принято увязывать жест и позу не только с фальшью, но и с импотенцией, с отсутствием «дела». Жест, дескать, изображает, а значит — не совершает этого в реальности. Скажем, Толстой за плугом — это жест. «Пахать подано». Подразумевается, что ничегошеньки он этим самым плугом не напашет. «Баловство это всё барское».
Однако же поза и жест могут отличнейше сочетаться с хорошей продуктивностью. Скажем, поза чистого учёного, обитателя башни из слоновой кости, — неотзывчивого на злобу дня, не знающего отчества Президента и имени премьер-министра, и не вполне понимающего, какое у нас тысячелетье на дворе. Такой человек при всём при том может быть не только блестящим спецом, но и очень успешной публичной фигурой — успешной именно благодаря принимаемой позе демонстративной выключенности из контекста. Снять очки, поправить галстук, возвысить голос: «Не знаю, как это сейчас у вас тут принято, но вот Перикл по этому поводу сказал бы…» — и дальше убийственная диатриба, заведомо освящённая авторитетом седой древности.
Более того, продуктивность как таковая сама по себе может быть позой. «Я много работаю, мне некогда интересоваться глупостями»: поза, за которую иногда приходится дорого платить, но бывают ситуации, когда оно того стоит.
Сергей Сергеевич Аверинцев был, что называется, культовой фигурой. Нет, бери выше: культовой фигурой его признавали даже те, кто сам имел культовый статус. В гуманитарных кругах семидесятых-восьмидесятых годов его имя было окружено аурой… не скажу «благоговейного почитания», но что-то такое в воздухе витало. Про Аверинцева рассказывали анекдоты, напоминающие житийные истории, и травили байки, исполненные неподдельного трепета. Его лекции собирали толпы блестящеглазых студиозусов («сидели в проходах», а то и на головах). Впрочем, людей в пиджаках приходило не меньше. Домашний телефон Аверинцева тщательно скрывался и выдавался только проверенным людям — и всё равно названивали безумцы и поклонники. На путеводный адрес «Москва, проспект Вернадского, д. 119, кв. 4» всё время шли ходоки.
Аверинцева назвали — с придыханием — гуманитарием европейского уровня. Что это такое, никто толком себе не представлял: в смутно колыхающейся дымке плавал немецкий филолог позапрошлого века, помноженный на «ницше», «йозефа-кнехта» и пару раз виденного итальянского профессора из леваков, заезжавшего в какой-нибудь Тбилиси на какое-нибудь разрешённое местными большевиками научное тусовище. Но Сергей Сергеевич этому размытому образу вполне удовлетворял. Извечная советская allotria находила в С.А. свою образцовую противоположность.
Был ли Аверинцев выдающимся учёным? Вопрос не очень подходящий к моменту, но неизбежный. Ответ положительный: был. Несмотря на то, что никаких особенных открытий и прорывов за ним не числится (равно как и своей «научной школы» он не оставил), учёным он всё-таки оставался, причём в той области, где очень просто перестать им быть. Даже люди, по ряду причин (начиная с психологических и кончая конфессиональными) относившиеся к нему без всякого пиетета, признают, что в его книгах содержатся «весьма интересные соображения».
Здесь нужно иметь в виду, что выдающийся учёный — это прежде всего социальная роль. Аверинцев отыгрывал её блестяще. Тут на него работало всё, включая смешные привычки и физические недостатки: пресловутые шарфики, в которые он кутался «от простуды», или его знаменитый голос, абсолютно пародийный, «утячий» (им он читал стихи; и не просто читал, а выпустил, «когда стало можно», несколько грампластинок). Но зато Алексей Фёдорович Лосев (человек, мягко говоря, непростой и противоречивый) не возражал против аттестации Сергея Сергеевича в качестве «своего ученика»: кажется, никто больше в эту категорию не вписался, несмотря на обилие заявок.
Зато Аверинцев был хорош как литератор, причём оригинального жанра. Он оставил после себя непревзойдённые образцы того, что можно назвать «гуманитарной научной прозой».
Отдельно надо сказать о «необъятных, энциклопедических познаниях» Сергея Сергеевича. Аверинцев имел репутацию универсального разума, настолько рафинированного, что само снисхождение к микроскопическим умственным способностям собеседников требовало от него определённого усилия. Характерно то, что в этом не было никакой зависти: советским гуманитарным людям, читавшим иностранные книжки с кровавыми слезами и со словарём, с их кривой тоской по мировой культуре, самим хотелось, чтобы среди них был хоть один «вот такой, настоящий», для которого эмпиреи духа были бы как открытая книга. Аверинцев охотно шёл навстречу этим ожиданиям, устраивая маленькие спектакли: например, посреди лекции или беседы как бы по учёной рассеянности неожиданно переходя на итальянский или койне, Фрейда называя Фройдом, или обрывая цитату из Ансельма Кентерберийского досадливым «ну, вы и так знаете». Сейчас это может показаться смешным, но тогда восхищённые слушатели чувствовали себя зваными на пир духа всеблагих, собеседниками Пифагора, Зороастра, Йозефа Кнехта, etc.