Нет времени
Шрифт:
Потому-то я и не удивлялся, когда узнавал, что песня популярна среди российских скоробогачей эпохи девяностых. Разумеется, они пели её исключительно ради глумления — например, мне рассказывали, как под эту песню отмечали удачно прокрученную схемку тогдашние «коммерсы» из одной структурки, в те времена считавшеся сильной… Здесь уже ничего не нужно было травестировать специально: «райкина подпустили» обстоятельства. Ибо их победы и в самом деле часто попахивали порохом, да и седины на висках прибавляли, да…
А потом многие из этих товарищей и в самом деле прошагали — точнее, пролетели и проездили — пол-Европы, а кое-кто и пол-Земли. Кто-то теперь в США, кто в Австралии, а кто-то прячет награбленное в той же самой Германии, куда в конце концов переселился и сам автор песни…
Ну, а какую страну победило это новое поколение победителей, мы знаем. Ту, которую отстояли их деды и просрали папулькинды.
Запах
Норберт Элиас. О процессе цивилизации. Т. I, II. М.; СПб: Университетская книга, 2001
…И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что они наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания.
И услышали голос Господа Бога, ходящего в Раю во время прохлады дня; и скрылись Адам и жена его от лица Господа Бога между деревьями Рая.
И воззвал Господь Бог к Адаму, и сказал ему: Где ты?
Он сказал: голос Твой я услышал в Раю, и убоялся, потому что я наг, и скрылся.
И сказал Бог: кто сказал тебе, что ты наг?
…Боже мой, какие восторги! «Маленькая гемютная Германия» — ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем!.. Ничего, — он её по-своему замучит, по-немецки, в укромном уголку, каленым железом.
Норберт Элиас родился в тихом 1897 году в Бреслау. Тишина кончилась в четырнадцатом. На Западном Фронте бегал с катушкой провода под пулями, однако обошлось. С деньгами всегда было плохо, но не настолько, чтобы больше писать, нежели думать. Среди побочных занятий числил медицину (недоучился, однако вынес из провонявших карболкой палат интерес к связям между телесным и духовным: в философской диссертации, защищённой в 1923, он писал о мимике и жесте), а также менеджмент (подрабатывал управляющим на фабрике). Среди основных — философию (докторская степень к тридцати годам) и социологию (вся оставшаяся жизнь, весьма продолжительная — Элиас умер в 1990).
Карьера социолога как-то не сложилась. Точнее, всё-таки сложилась, но как-то не так. Блестящий гейдельбергский дебют, — начатый успешным выступлением в салоне госпожи Марианны Вебер (вдовы великого Макса Вебера, контролирующей местную соцологическую тусовку на пару с братом гения Альфредом, возглавлявшем кафедру социологии) — кончился пустыми хлопотами: на диссертацию к Альфреду стояла очередь, Элиас её не отстоял. Потом впереди вроде бы что-то блеснуло: в тридцатом пробивной и наглый Карл Манхейм предложил Элиасу попахать на него три года ассистентом, после чего обещал организовать защиту. Защититься у Манхейма было почётно. Элиас честно отработал договоренный срок, текст габилитационной работы написал (он был издан только в 1969 — знаменитое «Придворное общество»). Пора бы и пожинать плоды, но тут к власти пришёл Гитлер… ну, вы понимаете? Элиас не ждёт у моря погоды, он понимает, куда дует ветер. И эмигрирует: Париж (1933), Лондон (1935). В Англии он добивается небольшой стипендии (сейчас бы сказали — «гранта») одной из еврейских организаций. Ходит по библиотекам, читает что попадётся на глаза. Случайно увлекается старыми дидактическими книжками «о хороших манерах», что накладывается на его исследования придворного общества. В 1939 году в Швейцарии выходят два тома «О прогрессе цивилизации», практически никем не замеченные: в Германии было «время такое», в остальной Европе не читали по-немецки.
Увы. На берегах туманного Альбиона Элиасу окончательно перестало везти. Не владея приличным английским, не разбираясь в хитросплетениях местной академической жизни, он банальнейшим образом остался «без места». Только в 1954 году, за восемь лет до пенсии, ему предложили преподавать в новооткрывшемся университете в Лейстере. На покое Элиас вновь перебирается на континет. Переиздание в конце шестидесятых «Прогресса» приносит ему кое-какую известность. Дальше — больше: в 1977 он получает престижную премию Адорно, а в восьмидесятых складывается то, что можно (с некоторой натяжкой) назвать «кругом учеников». Кроме того, ширится косвенное воздействие, особенно в любимой Элиасом Франции: [9] он оказывает влияние на Фуко, ссылки на Элиаса часты у Бурдье, и так далее. Вместе со ссылочками и цитатками интерес к Элиасу добрался до перестрадавшей французскими хворями «читающей России» — и вот мы видим, наконец, два аккуратных коричневых томика «О прогрессе цивилизации».
9
Впрочем, Францию он любил в основном как предмет изучения.
Но пора заканчивать затянувшееся представление и приступать собственно к тексту.
Книга состоит из двух томов. Некоторые названия глав из первого тома: «О сморкании», «О плевании», «О поведении в спальне». Некоторые названия глав из тома второго: «О механизме возникновения и действия монополии», «О социогенезе монополии на налоги». Остаётся понять, «где тут связь».
Прежде всего, о избранной теме. Элиас выслужил-таки свою долю интереса публики как раз к тем годам, когда обострился интерес к проблематике «социального тела», «корпуса» (отличие от биологического тела здесь такое же, как у «гендера», «пола как социальной роли», от пола биологического). Правда, в отличие от невнятных построений французских мыслителей, вконец испоганивших проблематику, Элиас обращается с предметом исключительно аккуратно. Он просто констатирует тот факт, что в социальную игру вовлечено всё, с чем имеет дело человек — в том числе и его собственное тело как предмет социальных манипуляций, объект контроля и дрессировки, и, наконец, субъект саморепрезентаций, то есть «внешность», «наружность» человека, столь значимая в любом обществе.
Процесс превращения биологического тела в «корпус» Элиас называет «цивилизацией». «Цивилизация» сводится к тому, что биологические функции — одна за другой — приобретают иной (знаковый) смысл, становятся выражением чего-то иного, нежели то, что они есть, короче — вырастают из означаемого до означающего. Так, например, нецивилизованный человек плюёт, потому что во рту скопилась слюна. Дальше, однако, это начинает «что-то значить», приобретают свойства иероглифа.
Элиас рисует захватывающую картину эволюции отношения к плеванию. Сначала вырабатываются примитивные практики сокрытия результата процесса — плевок растирается ногой, плюют в укромное место, и так далее. Дальше возникает специальная посуда для плевков, ныне полностью исчезнувшая: плевательница. Современный человек плюётся крайне редко, все выделения глотаются… Собственно, сейчас плевок может быть лишь демонстрацией, то есть выражением негативного или неуважительного отношения к окружающим, знаком горечи и гнева, в общем — всем чем угодно, но только не «просто плевком»… То же самое — но несколько раньше — происходит с мимикой. Выражение лица, некогда практически неконтролируемое, становится значимым, — а, следовательно, и подлежащим контролю. Здесь мы наблюдаем изумительное разнообразие техник контроля за лицевыми мышцами, начиная от «восточного» решения (фактический отказ от мимики, замена её статуарным закрытым лицом», украшенным, как последним штрихом, лёгкой полуулыбкой) и кончая европейской «искренностью», подразумевающей культуру изощрённого лицедейства.
Не будем много говорить о сексе — уже ясно, что «процесс цивилизации» оказывается расширенным вариантом процесса фрейдовской сублимации. [10] При этом «сокрытие» сексуальных отправлений во всех «высоких культурах» объясняется, похоже, тем обстоятельством, о котором так наивно писал Августин: реакции половых органов практически неконтролируемы сознательным усилием. Член — «честный человек»: он встаёт, когда ему угодно, а не когда это заблагорассудится его хозяину. Интересно, что было бы, если бы это было не так? Не столь уж трудно представить себе «европейское высшее общество», полностью овладевшее этой важной сферой: мы имели бы нечто вроде «маркиз приветствовал герцогиню лёгкой вежливой эрекцией»… Но, поскольку это оказалось невозможным, и секс в принципе выпадает из области сознательного контроля, упорно отказываясь означать что-либо, помимо самого себя, он всё более решительно исключается из тотально семантизирующегося мира. В конце концов сексуальность переживает семантическую смерть: об «этом» [11] просто перестают говорить. Что создаёт парадоксальные ситуации — например, в педагогике. Элиас с удовольствием наблюдает (и приглашает нас понаблюдать) за растерянностью педагога фон Раумера, который советует матери на вопросы дочки о происхождении детей отвечать так: «Матери следует только единожды сказать: «тебе этого и не следует знать, а потому избегай об этом говорить или слушать». Можно представить себе реакцию нормального ребёнка на подобное требование… При этом сказать о том, что нечто не подлежит высказыванию, всё-таки надо, и чуткий педагог ощущает возникающее затруднение, разрешившееся только в двадцатом веке, когда контроль над страстями достиг такой стадии, что стала возможной «сексуальная революция» (которая, в логике элиасовской книги, должна была бы называться «сексуальной контрреволюцией», то есть частичной реабилитацией «неудобоназываемой вещи»).
10
Элиас довольно широко использует фрейдовский аппарат, например, говорит о «супер-эго», регулирующем аффекты, но никогда не заходит в его использовании слишком далеко.
11
О чём свидетельствует само слово «это» в значении «всё, связанное с сексуальной проблематикой».