Нет времени
Шрифт:
Автор разбираемого сочинения довольно примечателен. Господин Шарль Жан Мари Летурно (Letourneau) (1831–1902) — социолог, врач, педагог, профессор антропологической школы в Париже, видный представитель эволюционистского направления социологии, — к каковому принадлежал основатель этой науки Герберт Спенсер, солидный Л.Г. Морган, а также лучший друг советского школьника Фрэзер, чья «Золотую Ветвь» у нас популярна по сю пору. Более всего прославился профессор сочинениями под характерными названиями «Эволюция собственности», «Эволюция морали», «Эволюция брака и семьи», «Физиология страстей», и т. п. Книжки на эти темы считались пикантыми, поскольку там много говорилось об инцесте, промискуитете, коллективном браке и прочих интересных материях. Энгельс в своём «Происхождении семьи, частной собственности и государства» довольно много цитирует Летурно — в том числе в известном пассаже о глисте как образце моногамии.
Разумеется, сам Летурно был человеком вполне добропорядочным и интересовался всеми этими скользкими материями исключительно как учёный. Поэтому он изрядно растерялся, когда судьба-индейка столкнула-таки его нос к носу с «половым вопросом». В 1874 году респектабельный (и счастливо женатый) профессор, отдыхая во Флоренции, познакомился с нервной шестнадцатилетней
Летурно в России читали охотно. Лев Толстой с удовольствием выписывал себе в тетрадочку пацифистские пассажи из сочинений профессора. Один из них (про «дикий инстинкт войны») украшает собой известное сочинение великого писателя земли русской «Закон насилия и закон любви», в каковом он учит, что Евангелие «прямо отрицало и церковь и государство с своими властями», в связи с чем призывает к отказу от военной службы и дезертирству. Впрочем, Толстой отличался умением выводить необходимость ликвидации «стеснительных социальных устроений» даже из Конфуция, так что французский профессор здесь скорее, попался, под руку, нежели послужил действительной причиной столь резкого суждения. [21] Почитывал Летурно и другой известный отрицатель «церкви и государства»: в марте 1897 года помощник инспектора Тифлисской православной духовной семинарии отбирает книгу Летурно «Литературное развитие народных рас» у семинариста Иосифа Джугашвили, вместе с заложенным в неё абонементным листком «Дешёвой библиотеки». Наверное, зря: отлучённый от «Дешёвой библиотеки» и подстрекаемый товарищами, семинарист начал запойно читать марксистскую литературу.
21
Однако ж российские кадеты, тоже духовно возросшие на французских книжках, отнеслись к программе Льва Николаевича сугубо практически, переписав её в известном «Выборгском манифесте»: налоги не платить, рекрутов не давать.
О самом сочинении. С точки зрения современного читателя, его можно рекомендовать для школьников младших классов: ничего собственно «научно-социологического» в современном смысле этого слова там нет. Автор, впрочем, и не претендует на научность: по его мнению, для одного сбора материала, потребного для истинно научной социологии, потребуются века (Т. I, Предисловие, с. V), а потому «в наше время возможны только социологические очерки». [22] Так оно и есть: книжки состоят из очерков, каждый из которых посвящён одной теме: браку, собственности, морали, etc. В целом сочинение задумано как своего рода этнографический синопсис, и претендует на полноту, пусть даже и урезанную до «обо всём понемногу».
22
Насчёт «веков» он, конечно, сильно ошибся: не прошло и ста лет, как социология обзавелась всеми признаками настоящего, серьёзного знания — прежде всего, зубодробительным жаргоном. Вряд ли наш бедный профессор понял бы фразу наподобие «коммуникативные средства в целях общей ориентации развивают символически генерализированные коды» (как изящно выразился Никлас Луман в одном из своих сочинений, написанном специально «для широкой публики»).
Однако «социологией» сочинение Летурно нельзя назвать и по другой причине. Для нас социология — это прежде всего наука о нашем собственном обществе. Однако у Летурно именно оно-то практически и не рассматривается. Интерес, им движущий — этнографический: книжка посвящена обществам, максимально далёким от европейского. То есть неграм, эскимосам, готтентотам, китайцам, только бы не «таким же французам».
Отчасти в этом виноват пресловутый социальный заказ. Конец девятнадцатого века — это период зрелости колониальной системы, когда мир был успешно поделен между европейскими государствами, сферы влияния устоялись и можно было, наконец, обратить внимание на сами приобретения. Поскольку же захваченные земли и их богатства включали в себя ещё и людей, перед европейцами впервые встала проблема отношения к неевропейским цивилизациям, культурам и способам мышления. В то время она осознавалась как проблема туземца, а точнее — проблема дикаря.
В принципе европейское сознание уже имело опыт столкновения с «Другим». Во-первых, с рождения европейского сознания универсальным образом «другого» было Животное, «бессловесная тварь». Осень Средневековья ознаменовалась «открытием Женщины» — существа одновременно и низшего, и более высокого, нежели человек-мужчина. Новое Время принесло образ Ребёнка, как существа, принципиально отличного от взрослого. [23] Неудивительно, что Дикаря попытались определить в уже известных координатах, разместив его где-то между животным, женщиной и ребёнком.
23
В Средние Века детей не считали чем-то принципиально отличающимся от взрослых — лишь делали скидку на их слабость и неопытность. В частности, детей одевали в платье, отличавшееся от взрослого только размерами, свободно использовали как рабочую силу и т. п. Ребёнок как «особое существо» был «открыт» новой научной педагогикой — и утверждён в массовом сознании в этом новом качестве весьма поздно.
При этом практика шла впереди теории. Когда заказ на осмысление ситуации окончательно созрел, выяснилось, что есть и предмет для раздумий — то есть показавшие себя в деле рецепты обращения с дикарями.
Рецептов было три — американская, английская, и французская система. Американский подход, сводящийся (со всеми оговорками) к известной максиме «хороший индеец — мёртвый индеец», [24] оказался самым успешным в практическом плане, но, по понятным причинам, самым бесплодным в плане интеллектуальном. Интереснее был опыт британцев и французов. Расисты-англичане [25] исходили из той идеи, что дикари есть разновидность животных, а потому пытались применять по отношению к доставшимся им народам методы дрессуры: награда за правильное поведение, наказание за неправильное. [26] В отличие от них французы, воодушевляемые просветительскими идеями о самозарождении цивилизации из первобытного состояния, воспринимали туземцев скорее в качестве «детей», которым надо помочь вырасти. И с энтузиазмом, достойным лучшего применения, заставляли чернокожих и кареглазых детишек заучивать по французским учебникам пресловутое «у наших предков галлов были голубые глаза и огромные усищи». [27]
24
Разумеется, сюда же относится австралийский (тасманийский, новозеландский) опыт.
25
Вопреки нынешним представлениям об этом предмете, расизм — не немецкое, а английское изобретение, попавшее в Германию в качестве «культурного импорта из более развитой страны», примерно так же, как марксизм и либерализм в Россию. При этом, разумеется, трансляция была неполной, точнее неполноценной: заимствовалось только «положительное содержание», без той системы ограничений и умолчаний, которые и делали соответствующие теории интересными и продуктивными.
26
В этом отношении нацисты оказались ближе скорее к к «американскому стилю». Их действия времён второй мировой войны можно рассматривать как перенос в Европу методов и практик, некогда отработанных на дикарях — что, собственно, и произвело такое травмирующее впечатление на европейское сознание.
27
Всё это не имеет никакого отношения к проблемам «гуманности». Французские «дети» подвергались не менее, а то и более жестокому обращению, нежели английские «туземные зверьки». Речь идёт именно о моделях отношений.
Интересно, что оба подхода нашли своё выражение в национальной литературе. История французского образа «дикаря» восходит к вольтеровскому «Простодушному», дикарю-ребёнку, посрамляющему своими добродетелями лживый и развращённый парижский «свет». Поучительно сравнить с «Простодушным» киплинговского Маугли. Это ребёнок-животное, который, вырастая, в конце концов всё же осознаёт свою биологическую несовместимость с симпатичным, но всё же звериным, царством. [28] На пересечении этих двух идей возник дарвинизм: формулы «дикари похожи на животных» и «цивилизованный человек произошёл от дикаря» весьма логично совмещаются в сакраментальном «человек произошёл от животного». [29]
28
Достаточно очевидно, что киплинговские «джунгли» — это, собственно, «туземный мир», точнее — индийский. Медведь Балу, например, типичный «брамин», учащий «Закону». Интересно, что в этом мире присутствует даже такой персонаж, как выучившийся европейским наукам туземный интеллигент: это Багира, набравшаяся своей мудрости в зверинце королевского дворца в Удайпуре. Киплинг не подозревал, что через исторически непродолжительное время Багира по имени Индира Ганди, внимательно изучив знания и повадки белых людей в Оксфордском университете, станет премьер-министром независимой Индии.
29
Разумеется, «дарвиновский человек» тоже нашёл своё литературное воплощение. Им стал Тарзан — герой знаменитого сериала Эдгара Райса Берроуза, фанатичного дарвиниста («Происхождения видов» было его настольной книгой). Забавно отметить, что берроузовский Тарзан, учась человеческой речи, в силу ряда случайностей научается читать английский текст по-французски. Собственно, «английским текстом, прочитанном по-французски», можно считать и дарвинизм как таковой.
Летурно изящно соединяет оба подхода. Книга начинается с рассуждения о человеческих расах. Для профессора очевидно: существуют высшие и низшие расы. Более того, он без тени сомнения пишет о том, что «раса, стоящая на низкой ступени анатомической организации, никогда не создавала высокой культуры. Над такой расой тяготеет как бы проклятие природы, избавиться от которого можно лишь путём усилий многих тысячелетий… Словом, по степени совершенства организма, человеческие расы весьма различны: они как бы делятся в этом отношении на избранных и отверженных». При этом, конечно, никаких научных аргументов в пользу той или иной «анатомической организации» не приводится: непонятно, собственно, почему чёрная кожа или широкие скулы анатомически менее совершенны, нежели белая кожа и узенькое личико. Упоминается, правда, «строение мозга» — у негров он «менее развит», у монголов «более». Каким образом тогдашние анатомы определяли уровень развития этого органа, догадаться невозможно: о механизмах функционирования нейронной сети они не знали практически ничего. Тут, скорее, вера в то, что всё объясняется материальными, то есть вещественными, причинами. Если кто-то не умеет есть вилкой, значит, у него в голове не хватает сколько-то граммов соображательного вещества.
Второй, не менее важный, предмет веры — эволюция. Для Летурно очевидно, что современные ему дикари потому такие странные, что они сохранились в состоянии, которое более цивилизованные народы «уже прошли». То, что история бушменов насчитывает никак не меньше столетий, чем история французов, профессору не то что не приходит в голову, — нет, он просто не придаёт значения этому факту. Для него совершенно очевидно, что состояние «грубости» и «звериности», в котором пребывают какие-нибудь «тасманийцы» — это то самое состояние, в котором пребывали некогда все.