Неучтенный фактор
Шрифт:
Даниил постепенно втянулся в работу. На первых порах он опасался, что у него могут возникнуть проблемы с Нормой, но она оказалась на удивление вежлива и терпелива. У нее был единственный недостаток – она любила свою работу, а такую работу, считал в глубине души Даниил, любить не следовало. О людях, которых надо было убрать, она рассказывала с легким, неистребимым прибалтийским воркованием, ровно и доброжелательно. Она говорила так, как будто предлагала какой-нибудь гвоздик прибить не туда, а сюда. Даниил со временем привык к такому тону. В этот сверхсекретный отдел брали только круглых сирот, на всякий случай. Перед поступлением туда Даниила Вербицкого заставили сделать мыслеформу о том, что он сирота, и отправили матери извещение о его смерти. Конечно, мама не поверила. О том, что она потомственная ведьма, никто не знал, даже в деревне мало кто догадывался. Ее высший пилотаж состоял в умении ставить непробиваемые ни для кого блоки. Поскольку такой сильный дар, как у Даниила, передается только по наследству – от матери к дочери либо от отца к сыну – эксперты из органов, на всякий случай немного побившись о глухую стену его матери, ничем неотличимую от стены абсолютно не одаренных людей, грешили на его рано погибшего отца.
С мамой
Подчиненных у Нормы было четверо. Это были образованные, веселые, на вид вполне нормальные люди, любители выпить, поболтать, почитать хорошие книжки. У всех были обыкновенные гражданские профессии – инженер на заводе, скрипач симфонического оркестра, преподаватель гуманитарного ВУЗа и школьный учитель математики. Все они считались сиротами, все являлись холостяками, хотя в сексуальной сфере у всех дела обстояли нормально. Просто таково было требование их работодателей. Они встречались раз в месяц, отчитывались о проделанной работе, получали новые задания, общались. «Настоящие», то есть «мокрые», дела «докторам» выпадали редко, где-то раз в год на целый отдел, а то и реже. Чаще всего им предлагали потренироваться на внушении определенных мыслей выбранным группам людей. Чтобы доктора не теряли рабочую форму, так сказать.
А мама стала приходить все реже… Да и сам доктор Вербицкий вспоминал о ней теперь нечасто. Он знал, что мама живет одна, в их стареньком покосившемся домике на окраине. Соседи считали ее несчастной вдовой, единственный сын которой много лет назад погиб, попав в железнодорожную катастрофу, и помогали ей, чем могли. Мама была очень одинока, как и он сам, как и все талантливые люди. Но безграничная, слепая любовь к сыну, которого она обожествляла, не помешала предложить ему жестокий выбор. Хотя она почти не молилась Богу, с детства отторгнутая православной церковью, которая считала таких, как она, «нечистыми», а также советской властью, всю сознательную жизнь учившей ее, что ни Бога, ни черта, ни потусторонних миров не существует, в последние годы ей стало казаться, что она иногда чувствует смутные светлые струи в своей израненной душе. Последняя работа сына внушала ей глубокое отвращение. Тот разговор перед поступлением Нанечки, как она его продолжала называть, в отдел без номера, явился выбором прежде всего для нее. Мудрая женщина предвидела, а может, просто логическим путем вычислила дальнейшую судьбу единственного обожаемого чада. Ей было трудно, почти невозможно предложить тогда Нанечке уйти из этой жизни, но она знала, что так или иначе это непременно случится через несколько лет – и будет хуже. Поэтому, страшным усилием переборов себя, она решилась. Он не послушался. Предпочел отягощать бессмертную душу грузом многих злых дел. Ее глупый беспомощный мальчик.
Он отдалялся от нее все больше. Мать чувствовала это. И наконец настал день, когда он подумал о ней с раздражением. Мама не обиделась. Она хотела только одного: чтобы Нанечка спасся. Она бы с радостью сделала для этого все.
* * *
Пятое число каждого месяца, независимо от дня недели, был явочным днем для докторов. Они встречались ровно в 17.00 в старой квартире недалеко от книжного магазина на Арбате. Все их знакомые, коллеги были в курсе, что они много времени проводят в этом магазине и возле него. Выглядело действительно так, как будто они увлекались редкими в Союзе изданиями, ведь они на самом деле постоянно покупали с рук, продавали и перепродавали разные дефицитные книги. Через их руки зачастую проходили огромные деньги, не обходилось без проблем с милицией, которой и в голову не могло прийти, кем на самом деле являются пойманные ими за шкирку неумеренные любители Солженицына или, прости Господи, западного глянцевого журнала с похабным содержанием. Это была преотличная маскировка для докторов, которые как нельзя лучше вписывались в этот полулегальный, полукриминальный, но очень интеллигентный мир, и даже имели там хороших знакомых.
В конце лета 1979 года Серп и Молот вызвала доктора Вербицкого в неурочное время. Стояла середина августа, а на больших часах «Заря», расположенных прямо над рабочим местом инженера, отстучало ровно два часа дня. Аккуратный Даниил только что вернулся с обеда на работу. Ему пришлось срочно отпрашиваться – хорошо еще, что ничего не горело. Он очень не любил нарушения размеренного, годами заведенного порядка – встречи только по пятым числам, в пять часов. Нарушения случались крайне редко, всего один-два раза на его памяти. Нырнув в четвертый от центральной проходной завода переулок, он тормознул первую попавшуюся машину и на всех парах помчался
* * *
Студенческие годы запомнились Гане чистым, ничем не запятнанным весельем и… частой головной болью. Почти все студенты жили исключительно на стипендию, лишь изредка перебиваясь посылками из дома. Сейчас в это невозможно поверить, но днем серый хлеб, нарезанный горкой, стоял в столовой бесплатно. «У нас никто не умирает от голода». Можно было нацедить кипяток в алюминиевые кружки и пообедать, не заплатив ни копейки. Так и спасались, если успевали туда забежать. Везло ребятам, родные которых жили сравнительно недалеко от столицы. Аккуратно зашитые в холщовые мешочки посылки с провизией они получали чаще остальных. Почти позабытое ощущение голода вернулось к Гане. Вечерами голод так сильно истязал желудок, а главное, сознание новоиспеченного бедного студента, что ему пришлось научиться расслабляться. Пример ему подал один из соседей по комнате, китаец из Вилюйска по фамилии Лю. Он вообще не получал никаких посылок, и при этом утверждал, что стоит ему просто представить себе, что не хочет есть, так голод у него и вправду пропадал. Ганя на удивление быстро научился этому странному методу борьбы с неудобствами физического мира. Он действительно уже почти не обращал внимания на противное сосущее чувство, вот только в первый и второй дни голодания у него обычно очень сильно болела голова. На третий день, после очередного стакана холодной кипяченой воды, его начинало сильно тошнить, и из желудка обильно исходила противная на вкус желтая жидкость; зато после оставалось только чувство удивительной легкости во всем теле. И без того прежде не толстый, он превратился в подобие спички; казалось, они с Сережей Лю вот-вот исчезнут совсем из числа обитателей этой планеты.
Но было весело. Стипендия легко тратилась на неделю сытных обедов в студенческой столовой, билеты в театр, цветы девушкам и, чего греха таить, вечеринки, то есть попойки. Не то чтобы это происходило часто, но все-таки праздники и дни рождения они отмечали, причем часто почти с аристократическим размахом – в том смысле, что сами устроители жили постоянно в долг… Только в Туймаде, называемой Великой, Ганя в полной мере прочувствовал, как огромна его родина – Якутия, Саха Сирэ, как она богата, разнообразна и в то же время едина. Смеясь над неистребимым северным акцентом колымчан и неподражаемой скороговоркой жителей центральных улусов, он неожиданно заметил, что его степенная, идеальная, на его взгляд, якутская речь, сама часто становится объектом насмешек. Глядя на соседей по комнате, Ганя каждый раз удивлялся, что все эти очень разные люди – саха, невольно восхищаясь в глубине души тем, что всепроникающий, победный дух этого народа не ограничился группой из нескольких западных улусов, в чем он до сего времени был почему-то глубоко убежден, следуя дурному примеру всех уроженцев тех мест.
Считалось, что раз человеку так повезло, что ему разрешили учиться в высшем учебном заведении, он должен стараться изо всех сил. Они и старались. Помогали друг другу чем могли. Но Ганя так и не смог ни с кем близко сойтись. Конечно, приятелей хватало, но вот такого друга, с которым он мог бы разделить все свои радости и горести, так и не появилось. Как началось, так и продолжилось в его жизни. Его ведь всегда считали немного странным. Иногда – правда, очень редко – он вспоминал Колю, неизменного товарища своих детских игр по Мастаху, доброго и тихого мальчика с очень бледным лицом и прозрачными ушами, который умер от голода за несколько дней до Победы. Невыразимая горечь поднималась в его сердце при этом тяжелом воспоминании, и он всегда гнал прочь кошмарные видения своего раннего детства. Ганя просто ненавидел Мастах и почти все воспоминания, с ним связанные. Если бы Коля не умер так рано… Коля всегда уступал ему в споре, Коля часто восхищался его сообразительностью и цепкой памятью, Коля, не стесняясь, первый приходил мириться после, казалось бы, смертельных ссор, а ведь жители тех мест от рождения горды, очень горды… Если, конечно, он не был болен, а болел он часто… И тогда Ганя отправлялся коротать свои бесконечные, тупые, унылые дни к соседке, старушке Агафье, которая очень его любила и стремилась украсить его одиночество. Ее он почти не вспоминал в студенческие годы, зато Коля нередко снился. Во сне он выглядел очень спокойным, печать усталости на детском личике – неизменная спутница недоедания – сменилась выражением радости. А Ганя просыпался среди ночи грустный, благодарил судьбу за редкостное везение, и стирал, стирал из памяти огрызки своего чертова детства, пока наконец не преуспел в этом занятии… Во всяком случае, он добился того, что Степка Пахомов, чьим подшефным он являлся в ючюгяйском интернате – настоящем земном раю – стал приходить ему на ум гораздо чаще. Это были легкие, приятные воспоминания. Даже запои дяди вспоминались теперь чуть ли не с радостью.
В Туймаде Ганя наконец понял, что значит истинная свобода. Чувствовалось дыхание больших открытых просторов. Он никому ничего не был должен. И ни от кого ничего не ждал. Он даже не был обязан общаться со своими однокурсниками. И его не могли за это осудить, поколотить, объявить бойкот, как это случалось в интернате или в школе. Здесь не было всевидящего ока вечно раздраженной тети Зои и сестер-шпионок, которых надо было еще и кормить. У Гани вошло в привычку после лекций некоторое время фланировать в одиночестве по улицам города, которые казались ему в те годы прекрасными. Иногда он бродил в компании Сережи Лю. Тогда они, дружно проигнорировав послеобеденные самостоятельные занятия в библиотеке, пропускали где-нибудь по стаканчику портвейна на собранную по всем карманам мелочь, пытались знакомиться с девушками, и вообще, веселились от души. Сын объякутившихся эмигрантов, Сережа Лю, на зависть Гане, одинаково хорошо говорил на двух языках, якутском и русском; правда, совсем не знал родного.