Неумолимая жизнь Барабанова
Шрифт:
Я дождался, пока апостол и его спутница упакуют свой товар и уйдут, разбил телефонный аппарат, посрывал проводку и, тихонько скуля, закрылся у себя в комнате. Вот прелестная деталька: я выеживался перед Иеремией, а сам, едва апостол появился в моей квартире, вел себя как благонравный жилец коммуналки. Иеремия же Тийт, хоть и
Не помню, ел ли я, не помню, пил ли? Однако рассудок мой от жизни в те дни не увиливал. То Мэгги, то Тийт заходили, и все пытались накормить меня. А вот что происходило с их подношениями дальше?
Наконец, настал день, когда Иеремия настойчиво предложил мне подняться с дивана, побриться и, не откладывая, сфотографироваться. Я сделал все, что требовалось, и вскоре Иеремия Тийт вручил мне новый паспорт. Изумления достойно: я опять оказался Барабановым Александром Васильевичем.
– Дело просто, – пояснил Тийт, – Барабанов не будет возвращаться туда, где его нет. Где его – не считается.
– Счастливые пути, – сказала Мэгги.
Судя по тому, что я покинул Россию без досадных проволочек, меня еще не успели исключить из списков живых. С удивлением я обнаружил, что волнуюсь как и прежде, когда чиновник хмурится на мой паспорт. И всякий раз, когда очередной этап оказывался позади, я ощущал такое облегчение, словно не было ни смертей, ни разлук, ни грядущего. Иной раз даже благодарность начинала теплиться во мне, но потом я вспоминал, сколь многим мой отъезд приносил долгожданный покой, и это противоестественное чувство уходило.
Ну, в самом деле, хороши бы они были, останься я здесь!
Ведь пришлось бы, пришлось могучему Заструге совершать деяния, несовместимые со спокойной совестью. Если разобраться, так не худо было бы
Три дня я провел у Машенькиной могилы, тщетно оттягивая свой отъезд в Хорн. Не было ничего проще, как набрать телефон Ольги, но последнюю в своей жизни беду я хотел встретить там, где она властвует. В конце концов, я должен был сделать это.
Лето было дождливым, теплым, и глубоко прорезанные в камне буквы были полны водой. Когда вылядывало солнце, они наполнялись игрой бликов, и непонятно было, что за имя написано на плите.
На четвертый день я был в Хорне. Я шел против ветра к морю, ни у кого не спрашивая дороги. Помню, меня удивила и почему-то обидела простота причала. Я глядел на доски, а за спиной стоял ресторан, наполненный мертвой тишиной. Я так и не смог войти в него.
Стараясь не глядеть на вывеску, я обошел ресторан и в тылу у него обнаружил пруд. Мальчишки в лодке, широкой, как телега, плавали по пруду, а на берегу – Боже мой! – стоял Володька Кнопф с сачком и заунывно ругался. У меня не было голоса позвать его. Я бросил наземь свою сумку и сел рядом.
Шагов я не слышал. Знакомые руки охватили голову, я поднял веки.
Оленька стояла передо мной на коленях. Не было рыданий, всхлипываний, просто слезы сыпались.
– Подожди, – сказала она, – подожди минуточку.
И тут же барышня Куус оказалась рядом с ней. Мы молчали, тесно сдвинув головы, и слышно было, как слезы стучат по моей сумке.
Наконец, я качнулся назад и взглянул на них.
– Отчего ругается Кнопф? – спросил я.
– Потом, – сказала Ольга, – все потом.
И барышня Куус, обняв ее за плечи, сказала:
– У нас много времени. Мы расскажем друг другу все, что было.
Приближались Володькины шаги.