Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
В раннем возрасте, когда я, заболев, всю ночь горел как в огне, я говорил матери:
– Давай дузья!
Так я просил ее взять меня на колени, поносить по комнате. Когда я возмужал, она с шутливой ласковостью то же самое предложила мне.
Она выписала такие фразы из писем Александры Андреевны Толстой к Льву Николаевичу:
Никогда не имела способности любить с закрытыми глазами… Чем дороже человек, тем яснее, кажется, поражают нас его недостатки, все равно как дорогой больной.
Это «камешек» в мой «огород».
Моя мать, как и я» рано затосковала о прошлом. (Вообще у нас с
В лагере она сделала выписку из «Княжны Мери» (листок с ее выписками сохранился):
Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, – ничего!
И из «Тихого Дона»:
От пластов снега несло холодом, но холод этот еще резче подчеркивал аромат доцветающих фиалок, неясный и грустный, как воспоминание о чем-то добром и давно умершем…
Эту книгу она прочла в лагере и высоко ее оценила, там же прочла «Самгина» и писала мне, что некоторые его страницы написаны с огромной художественной силой.
На одном и том же листке две выписки. Одна – из рассказа Горького «Женщина»:
Неизбывная» на всю жизнь данная тоска.
А другая – из рассказа Сергеева-Ценского «Старый врач»:
Чем отчетливее чувствует человек, что он уходит из жизни, тем милее становится для него все кругом. Жизнь каждый день подносит ему тогда в давно известном неизведанно новое. Человек глядит на повседневно привычное, а это привычное так неожиданно вдруг сверкнет, что глазам становится больно от счастья.
Эта выписка характерна для ее скорбной жизнерадостности.
В лагере она много читала. Я посылал ей книги, но и в лагере была неплохая библиотека.
20 ноября 51-го года, незадолго до выхода на волю, она мне писала:
Читаю «Преступление и наказание» и, как всегда при чтении его, потрясена гением Достоевского. Глубоко волнует все, но особенно разговоры Раскольникова с Соней Мармеладовой, их совместное чтение и т. д. Принято говорить, что Достоевский тяжел. А, по-моему, ничуть, так как из всех действительно глубоко трагических положений ярко сверкает свет, все и вся освещающий и дающий счастье.
Выписываю строки из ее письма ко мне от 8 сентября 55-го года:
Людей очень жалею и стараюсь их любить по мере сил. Это иногда трудно, но как же радостно, когда удается по-настоящему прощать и любить! Минуты эти несравнимы. Ведь без этого немыслимо жить: все становится бессмысленным и до ужаса неинтересным.
Сострадание и еорадование жили в душе моей матери дружно.
У нас не холодно, чисто, насекомых, конечно, никаких нет, несмотря на кота, а у других, говорят, опять свободно прыгает Блоха, чему я чрезвычайно рада…
Обнаружил я у матери выписки стихов о родине со зловещим и мрачным, почти без проблеска, колоритом: стихотворение Лермонтова «Предсказание» (как только листок с этим стихотворением пропустило при выходе матери на свободу лагерное начальство!), переписанные ею перед войной первая и последняя строфы блоковского «Рожденные в года глухие…» и стихотворение Ахматовой «Думали: нищие мы…» А в однотомничке Есенина, который я ей подарил, когда она жила на свободе в Калуге, она все-таки подчеркнула строки из «Стансов»:
…более всегоЛюбовь к родному краюМеня томила,Мучила и жгла.Вспоминалась ее любовь к цветам и травам, к деревьям и животным, к лугам и рекам, к звездам и облакам.
Вспоминаю ее бесстрашие, помогавшее ей в годину испытаний. Она была очень привязана к свекрови своей и золовкам. В 19-м году она в «телячьем вагоне» ездила в Москву повидаться с братом Николаем Михайловичем. На обратном пути сошла в Малоярославце и до Новинки отмахала тридцать верст пешком в октябрьский день. Ее веревочные туфли расползлись от шлепанья по грязи и по лужам, она их скинула и последние десять верст отшагала босиком по холодной земле. Пришла, когда уже смерклось, а тогда в лесах пошаливали. Брат Гынгиной сослуживицы кадет Сергей Николаевич Преображенский, бежавший из Калуги прятаться от красного террора в Новинке, узнав о путешествии моей матери, воскликнул:
– Вот так женщина!
Вспоминалось, как она меня, пятилетнего, отчитала, услышав, что я назвал Федора Дмитриевича Малова «Федором».
– Какой он тебе «Федор»? Ты думаешь, что если он землю пашет, так он ниже нас? Да мы с тобой без таких людей, как Федор Дмитриевич и Натальюшка, умерли бы с голоду – мы почти ничего не умеем делать из того, что умеют они. И они на сто голов благороднее многих из нас, «образованных».
Я сослался на то, что ведь и няня называет его «Федором».
– Няня может себе это позволить, няня старенькая, Федор Дмитриевич ей в сыновья годится. Ты же не называешь Александра Михайловича Белова – «Александр», а между ними та и разница, что один занят своим полезным делом, другой – своим.
Вспоминалось присущее ей сочетание такта с прямотой, иногда доходившей до яростных вспышек.
Домик, где временно поселился бывший перемышльский городовой Пыжъянов (в раннем детстве я его называл «дядя городовой»), купила мещанка Соловьева, сквалыга и ханжа. Вдовец Пыжъянов с кучей ребят вынужден был переселиться в избушку на курьих ножках.
Мы с матерью проходили мимо соловьевского дома, когда дети Пыжъянова выносили последние узлы с добришком, а достойный отпрыск своей мамаши, лет десяти, кричал им вслед: