Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
– Нищие! Нищие! Что? Выгнали! Выгнали!
У моей матери недостало душевных сил, чтобы пристыдить и вразумить малолетнего живоглота, как это подобало учительнице. Она накинулась на него с таким неистовством, что, казалось, вот-вот прозвенит затрещина. Вдруг мать обернулась ко мне и сказала:
– Близко к этой гадине не подходи!
А незадолго до революции, увидев, что мужик осатанело хлещет кнутом выбившуюся из сил лошадь, она изругала мужика на чем свет стоит, так что он рот раззявил от изумления, призвала на помощь этого самого «дядю городового», и Пыжъянов заставил мужика половину дров скинуть на землю, остальное свезти куда нужно, а потом вернуться за сваленными дровами.
Мелочи жизни, как бы ни были они существенны, для нее не существовали. Жертвовала она
20-й год. Перед Пасхой мать на что-то выменяла белой муки для куличей. Но вот беда: сырые осиновые дрова шипят, а не горят. Мать со словами:
– Стану я из-за куличей Светлую заутреню пропускать! Ну пусть сгорят куличи, – прикрыла устье заслонкой и ушла вместе со мной. А когда вернулась, то, в полной уверенности, что вместо куличей обнаружит горелое тесто, первым делом отодвинула заслонку, И что же оказалось? Как в сказке: печка сама истопилась, а куличи вышли такие, как нужно, – и не подгорелые и не сырые.
Письма учеников к моей матери я приводил в главе «Родники» [75] . А вот отрывки из писем от 59-го года сидевшей вместе с моей матерью в лагере под Калугой малограмотной Оли Рословой (писала Оля в Калугу из Малоярославца – обе были тогда уже на воле):
Хотя бы дожить до лета можить я к вам и приехала очин хочится вас видет моя милая и дорогая Е. М., посмотреть на ваше доброе и милое лицо. На ваши добрые, светлые и приветливые глаза. Не пройдет у меня ни однаго вечера что бы я не вспомнила вас всегда.
75
См. т. 1, с. 56 – 125.
Из другого ее письма:
…таких сейчас людей нет, добрая, чуткая и отзывчивая Елена Михайловна.
Перед войной переехавший из Перемышля в Калугу доктор Николай Николаевич Добромыслов, о котором я упоминал в главе о ежовщине, о том, как он помогал в Перемышле заключенным и как он сокрушался, что его тоже не посадили, бесстрашно писал моей матери письма в концлагерь. Вот отрывок из его письма от 22 января 51-го года:
Добрый день, Елена Михайловна!
Хочется ободрить Вас, поддержать у Вас уверенность, что несмотря ни на что, ни на какую временную слабость, Вы выдержите оставшийся срок, – потому что обязательно нужно выдержать [76] . Ни на что иное Вы не можете, не имеете права себя настраивать… Чего бы Вам особенно хотелось, чтобы купить Вам для передачи?..
76
В подлиннике места, отмеченные у меня курсивом, подчеркнуты.
Конец письма Анны Николаевны Брейтфус (60-е годы):
Крепко, крепко целую Вас, дорогая, милая, сердечная Елена Михайловна. Никогда не забываю апрель 39-го года [77] .
Когда мои тетки (сестры отца) узнали в Новинке из моей телеграммы, что мать освобождена и я вместе с женой Добромыслова Татьяной Ардальоновной встретил ее у ворот лагеря и привез пока, до приискания квартиры, к Добромысловым, тетя Соня написала нам:
12/XII. 1951 г.
Дорогие Нелличка и Колюша!
От всей души, от всего сердца мы, четыре сестры, приветствуем вас, родные наши, в этот бесконечно счастливый и радостный день, до которого по милосердию Божию мы дожили все. И хотя большое расстояние разделяет нас, но душою, мыслями мы с вами, дорогие.
Как отрадно в письме соединить два ваших имени и знать, что вы вместе, и пусть Господь устроит вашу дальнейшую жизнь.
Будем ждать общего радостного свидания у нас.
Крепко, крепко обнимаем вас, дорогие, и целуем.
Пусть Господь хранит вас.
Всем сердцем любящие вас —
Юня, Гынга,
77
В апреле 39-го года моя мать выступала на суде в защиту Анны Николаевны. Анну Николаевну оправдали.
Превозмогая душевную боль, я в разлуке с матерью (тогда, по маловерию моему, я думал, что это разлука вечная) перечитывал те ее письма» из которых особенно ясно видно, какою любовью любила меня она.
В древнерусском языке бытовало выражение «вседумно нещись». Моя мать со дня моего рождения и до своего последнего вздоха вседумно пеклась обо мне.
Привожу отрывки из разных ее писем:
Все в нашей комнатке еще дышит тобой… В ушах и душе звучат наши бесконечные разговоры об искусстве, театре, литературе. Все кажется, что ты здесь, сидишь за работой, инстинктивно хочется что-то подложить, чтобы ты налету клюнул, стащить у тебя папиросы… И вдруг ловишь себя на том, что это мираж: светлые дни твоего пребывания кончились, ты далеко.
…я даю тебе честное слово, что буду беречь свое здоровье, раз ты этого просил. Но дай же и мне слово обязательно носить теплые носки и синие брюки. А о тех, которые я когда-то купила тебе в Перемышле и которые все вытерлись и стали тебе коротки, – забудь. Будто у тебя их нет. В них ходить холодно и неприлично. Ты знаешь, какая я всю жизнь была и есть противница роскоши в костюмах, но тепло, опрятно и скромно-прилично ходить необходимо.
Как в Москве? Не стало ли скользко? Ведь у тебя такие скользкие галоши! Мысленно слежу за каждым твоим шагом… Как хочется во всем помочь тебе, во всем облегчить… и это бессилие смешно, когда бы не было так грустно.
…не знаю, как и благодарить мне тебя за чуткое во всех смыслах отношение ко мне. Нет, за это не благодарят. Выразить это трудно. Только являющиеся у меня радостные умиленные слезы могут показать, как это меня поддерживает.
В марте 40-го года я выехал в Калугу из Перемышля на почтовой лошади, в морозный день с ветром. Мать мне писала вдогонку:
…мне хотелось самой мерзнуть, чтобы ты не один мерз. Это может быть и непонятно для большинства, но у меня всегда такое чувство в таких случаях, и с этим ничего не поделаешь.
Не могу не сказать, как за все бесконечно тебе благодарна и как больно, что я, избаловавшаяся за длительное пребывание с моим единственным другом, осталась одна, но распускаться гадко, и я все буду делать, чтобы быть здоровой, бодрой, крепкой для будущей встречи. Умоляю тебя меньше курить, возможно больше есть и не ходить по солнцу с открытой головой.
Уже из лагеря, в год выхода на свободу, отвечая на мое письмо, в котором я сообщал ей, что болел и потому некоторое время молчал, она писала мне:
…если можно, я еще больше, еще лучше узнала и уверилась в том, что вне тебя у меня ничего нет. Я многих дорогих очень люблю, но когда ты болен или что-либо у тебя не ладится, мне все (особенно я сама) становится безразличным.
В 55-м году я писал матери в Калугу из Киева о том, что побывал в Почаевской лавре, о том, что в Киевском Владимирском соборе после субботней всенощной все духовенство служит молебен Божьей Матери и что заканчивается молебен всенародным пением кондака «О Всепетая Мати». Она ответила мне на это: