Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
…Итак, вошла Христина Михаловна. Обычно она умела держать себя в руках, а тут я прочел на ее лице нескрываемое раздражение» граничащее со злобой.
– Ну, Серхей Николаевич, – обратилась она к мужу, – довольно блаадушестовать! Пора принимать решение.
Сергей Николаевич с растерянной виноватостью поглядел на меня, что-то хотел возразить спутнице жизни, но тут же осекся и как-то беспомощно засуетился. Я понял, что я здесь лишний» и поспешил откланяться.
Ценские уехали сперва в Куйбышев, потом – в Алма-Ата.
В начале 42-го года Замошкин показал мне приписку в письме Сергеева-Ценского к нему: «Прошу передать глубокоуважаемому Николаю Михайловичу Любимову мой сердечный привет».
Я попросил Замошкина передать Сергееву-Ценскому привет от меня.
В 44-м году я прочел в «Новом мире» первые главы романа «Пушки выдвигают», и когда Сергеев-Ценский вернулся из эвакуации, я не сделал ни
Переделкино – Моста
Июнь – август 1967
Тянет гарью
1
Я по-прежнему часто наезжал в Перемышль. Радовался, что встречаю на улице и в домашней обстановке тех, с кем уже не чаял встретиться, – во всяком случае, скоро. И все-таки, когда я теперь гостил у матери, на душе у меня было невесело. Перемышль ссутулился, пригнулся – церкви его были уже обезглавлены. Пригнулся и затих – благовест смолк. Обнимавшая городок природа пока не менялась. Но дышалось мне перемышльским воздухом не по-прежнему легко и отрадно. Чего-то в нем словно бы недоставало.
Вспоминая Юрия Михайловича Юрьева, я привел слова его друга Державина, что вместе с его душой отлетела душа Петербурга. Когда Петра Михайловича Лебедева упрятали в концлагерь, от Перемышля отлетела его совесть.
Перемышль духовно оскудевал год от года. Но отъезд о. Владимира Будилина прежде всего не был так трагичен: он, в 30-м году на закате дней выгнанный из своего дома, лишившийся почти всего своего имущества, переехал не далее, как за двадцать семь верст, в Калугу, и поселился на частной квартире. Круг влияния о. Владимира в Перемышле был по необходимости ограничен: его отрешили от участия в общественной жизни города, оторвали от школы, где он до революции преподавал Закон Божий. С переездом в Москву Софьи Иосифовны Меньшовой (1931 год) умерла – и так и не возродилась – культурная жизнь города: без нее театр уже не являл собой источника света, ученики потеряли в ее лице преподавательницу литературы, для которой мир вымышленный был так же прекрасен и так же веществен, как и мир осязаемый, которая жила полной жизнью не дома, а в театре и в школе. Но действовала Меньшова не на столь обширном участке фронта, как Лебедев. Петр Михайлович ни на один день не отлучался с передовых позиций и по временам бросался в атаку. Пожалеть человека значило для Петра Михайловича заступиться за него или дать ему дельный совет. Подлецы всех рангов его побаивались. Конечно, подличали и при нем, подличали его коллеги и сограждане, не говоря уже о власть имущих, но подличали с некоей нравственной опаской, и не только с нравственной, – кое-когда опытный стратег и тактик добивался правды в Москве и даже в Калуге.
Да и любил же я его!.. Любил его внешний облик – облик интеллигента из рабочей среды, любил его за то, что он, как водолаз, исследовал глубь житейского моря, любил его прятавшуюся за жестковатой корой сердечность, проявлявшуюся в стремительной отзывчивости на людские невзгоды и в той неистощимой ласке, какою он оделял бессловесную тварь.
Жизнь – чащоба с переплетеньем корней, со сцепленьем ветвей. Придя в сознательный возраст, я невзлюбил все русские «левые» партии, начиная с кадетов. Я отдал себе отчет, что Россия погибла не в октябре, а в феврале семнадцатого года – нет, даже еще раньше: год ее гибели – год убийства Столыпина (1911), Петра Аркадьевича Столыпина, который своей аграрной реформой, – успей он довести ее до конца» – предотвратил бы революцию; который сумел найти общий язык с Третьей Государственной Думой; который был известен словами, обращенными к революционерам: «Не запугаете!» и который в самом деле не убоялся взрыва у него в доме, в Петербурге, в Аптекарском переулке, взрыва, от которого пострадали его дочь и сын; который сказал, имея в виду революционеров: «Им нужны великие потрясения – нам нужна великая Россия» и которого убил Богров.
Да, так вот поди ж ты: после ближайших мне родных по крови одним из самых-самых милых моему сердцу и уму людей был социал-демократ Лебедев.
2
Москва – это город, которому придется еще много страдать…
В Москве – туга и печаль многая. Дом-сирота на Старой
Но на протяжении всей моей жизни незримая чья-то рука подводила меня к людям, которые хотя и не могли заменить мне ушедших» – всякое живое существо на земле незаменимо, – а все же украшали и наполняли мою жизнь. Благодаря людям» с которыми я сблизился в предвоенные годы, мне на время удавалось забывать о том, что я бездомник, что права мои на жительство в Москве еще более призрачны, чем у любого представителя пернатого царства, что заживаться мне здесь подолгу небезопасно, ибо милицейский чин, дознавшийся о моем беспрописочном проживании в столице, может сказать мне: «Позвольте вам выйти вон».
В Москве у меня оставалась еще квартира на Тверском бульваре, куда я волен был врываться в любое время, без предварительного уведомления по телефону. Одно сознание, что в Москве у меня есть такое прибежище, такой уголок духовной культуры, придавало мне бодрости. И из этой именно квартиры протянулась нить к одной драгоценной и незабвенной встрече.
Новые встречи вознаграждали меня за почти полное отсутствие интересных явлений в литературе и искусстве. В литературе – мерзость запустения, отрусение, холопство. На премьерах Художественного театра – на «Горе от ума» без Качалова, на «Тартюфе», на «Трудовом хлебе» – я скучал, иные его премьеры» вроде «Любови Яровой» Тренева, «Земли» Вирты, «Достигаева и других», «Полов-чанских садов» Леонова, я воспринимал как еще одно предательство, как еще одну измену в прошлом бесконечно дорогого мне человека» и они вызывали у меня приступы ярости, которую мне хотелось излить на первого попавшегося, ни в чем не повинного капельдинера. Театр Мейерхольда прихлопнули. Театр Охлопкова слили с Камерным. И как это тогдашний председатель Комитета по делам искусств, или, как его называли, «Комитета поделом искусству», Платон Керженцев, с которого, к слову молвить, Ильинский слепил своего лазоревого полковника из «Сна Попова» (оловянные глаза, потирание рук), не догадался слить Большой театр с цирком? Логики в этом было бы почти столько же… А в другие театры меня не шибко тянуло. Чаще всего отдыхал я душой на литературных концертах Ильинского и Яхонтова и на старых спектаклях Художественного театра. Впрочем, теперь и в некоторых старых его спектаклях отдельные исполнители портили мне впечатление, и я жалел, что вывелся славный обычай свистеть и шикать в театре. Невольно думалось: куда же смотрит художественное руководство театра? Где его былая требовательность? Или оно рассуждает: «Нынче все слопают», «Пропадай все пропадом»?
Зато, когда я смотрел «Нору» в Театре Ленинского комсомола, мне казалось, что это «выездной» спектакль Художественного театра еще до его омертвения. Вопреки ожиданиям некоторых зрителей, «Нора» не явилась «бенефисом» игравшей главную роль Гиацинтовой.
Напротив. Гиацинтова в этой роли была чуть-чуть искусственна и не так обаятельна» как другие участники спектакля. Берсенев, игравший адвоката Хельмера, был до того очарователен даже в своем эгоизме, что симпатии зрителя были на его стороне. (Впрочем, об этом, сам того не подозревая, позаботился Ибсен, по большей части не предвидевший последствий, к каким приводила игра его абстрактного ума.) Проясняющееся лицо озлобленного Крогстада – Плятта, лучи, вдруг брызнувшие из по-скандинавски пасмурных его глаз, все еще недоверчивый, нервный, прерывистый его смех, его медвежьи лапы, которыми он судорожно хватается за притолоку, чтобы не рухнуть от внезапно налетевшего счастья, – это я вижу и слышу не менее явственно, чем обреченность, проступавшую в чертах лица Ранка – Соловьева, и слова, которые Соловьев произносил с предсмертной благодарной грустью:
– Спасибо… за огонек!
И – одно-единственное потрясающее из новых театральных впечатлений тех лет – «Кармен» в Оперном театре имени Станиславского (потом, к сожалению, слившемся с Музыкальным театром имени Немировича-Данченко), последний – но какой головокружительной высоты! – взлет режиссерского гения того, кто основал этот театр и в чью честь он был назван!..
Перед нами была Испания не козьмапрутковская («Дайте мне мантилью; дайте мне гитару; дайте Инезилью, кастаньетов пару»), а самая что ни на есть подлинная, вихревая, грозовая и захолустно сонная, возвышенная и низменная, романтичная и прозаическая, коварная и наивная, пышная и убогая, бескорыстная и торгашеская, – такая, какою написал ее Мериме и какою изобразил ее в звуках Бизе. Исполнительница главной партии Гольдина показала, что у нее не только прелестный голос, но и большой драматический талант. Лучших Кармен, чем Гольдина, слышать мне доводилось, а вот видеть – нет.