Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Оскудение таланта выражается и в утомительно-раздражающем однообразии интонаций.
Худосочная и небрежная скоропись появилась у Ценского впервые в «Загадке кокса» – Ценский впервые тогда брался за тему не близкую его душе, и эта чуждость материала не замедлила сказаться на языке, между тем, даже в его романах о Пушкине и Лермонтове, в целом не состоявшихся, автора неизменно выручает язык – самое сильное из средств, имевшихся в распоряжении Ценского. Разгул скорописи являет собой знаменитая «Севастопольская страда», которую Ценский начал писать «не от хорошей жизни»: «…не было уж свадебных карет, да они и не нужны были: расстояние было небольшое, и удобнее было его пройти, чем проехать, – так искалечены уже были воронками улицы.
Вечер же был прозрачен…»
Пропало чутье, омертвели руки, померкло зрение, изменил слух, заглохла совесть…
Уже народилась «Загадка кокса», уже окончилась «Севастопольская страда», а моя любовь к Сергееву-Ценскому все еще бурлила во мне и так настойчиво искала
Разговоры о будущей книге и положили осенью 40-го года начало нашему, в силу обстоятельств непродолжительному, знакомству. И в ходе этих разговоров резко обозначилась, выявилась сила нашего взаимного духовного тяготения.
Мое влечение к Ценскому подробных объяснений не требует. Наконец-то передо мной был любимый писатель. Каков-то он не в книгах, а в быту, на диване, за чайным столом? Каковы его вкусы? Что он ненавидит? Что любит до страсти?.. Для Сергеева-Ценского это была встреча с читателем, относительно молодым и, что было ему особенно важно, безвестным – как литератор я тогда еще являл «вещь в себе». Быть может, никому так редко не удавалось услышать отклик на свое слово, как Сергееву-Ценскому. Читательское сочувствие давалось ему воистину как благодать. Недоверчивое внимание, вслушивание в незнакомца длилось недолго. Лед тронулся в середине первой же встречи. А во время второй беседы Сергей Николаевич смотрел на меня с такой любовью, с какой ни до, ни после него не смотрел на меня почти никто из моих знакомых. И потом в продолжение наших встреч я все время ощущал на своем лице греющую ласку его цепкого взгляда. Я глубоко убежден» что пресловутая нелюдимость Ценского была «благоприобретенной». Поневоле замкнешься после того, как прожил несколько лет в одичалом краю, среди людоедов в переносном и буквальном смысле слова (вспомним «В грозу»); когда каждую ночь надо было быть готовым к тому, что тебя могут ограбить, убить; когда дневной грабеж, то бишь реквизиции, стал бытовым явлением (вспомним «Рассказ профессора»). Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как алуштинский Горсовет, в 18-м году готовивший Варфоломеевскую ночь для местной интеллигенции, едва не поставил его к стенке, ибо имя его в проскрипционном списке, состоявшем из 26 имен, стояло первым, и он спасся бегством (об этом он сам рассказал в неопубликованной автобиографии, написанной 11 февраля 1945 года). Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как имущество у него алуштинскими властями было конфисковано. Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после того, как его еще два раза едва не «отправили к Аврааму», «…то, что я уцелел тогда, я приписываю необыкновенному счастью, выпавшему мне на долю», – пишет в той же автобиографии Сергеев-Ценский. Поневоле Сергеев-Ценский замкнулся после многократных обысков у него в доме, когда изымались даже карманные часы и серебряные ложки, после того, как к нему явился предгорисполкома с целью отобрать у него дом [46] . Поневоле замкнешься, если уж после того, как страна сменила френч и галифе военного коммунизма на нэповскую «прозодежду», тебя в продолжение десятилетия изничтожали как писателя. Поневоле замкнешься, если даже один из «старинных друзей» обошелся с тобой так, как не поступил бы ни один благородный вор-домушник, своих не трогающий. Будь Сергеев-Ценский от роду необщительным, как мог бы он приобрести такое совершенное знание жизни, людей? От природы он был не нелюдимым, а сдержанным. За послереволюционные годы он привык одиночествовать. В сущности говоря, одиноким остался он и по вступлении в «брак законный». Вот почему такой режущей душевной болью отозвалась в нем гибель падчерицы, о которой он рассказал в повести «В грозу», – по-видимому, это было одно из немногих встретившихся на его пути созданий, ничего, кроме радости, ему не доставивших.
46
Все эти факты приведены в автобиографии 45-го года.
Недоверчивость одинокого и затравленного человека в нем угадывалась с первого взгляда. Тем отраднее было мне, когда эта его угрюмая сдержанность прорвалась так же внезапно, как в летний день на небе прорывается хмарь.
Разумеется, мы оба осторожничали, политических акцентов старались не ставить. Знакомы мы были без году неделю. Ценский мог лишь смутно догадываться о моем мировоззрении – по одному тому, что любить его как писателя способны были тогда лишь те, кто советской действительности не принимал. И все-таки он видел перед собой питомца революционной эпохи. Он был не Свят Дух, чтобы постигнуть всю глубину и силу моего отрицания. Я же воздерживался от политических высказываний из боязни, как бы он не подумал, что я к нему подослан. Ежовщина отсатанела. Кровавый карлик с головой кретина канул в безвестность. В Наркомвнуделе произошел очередной перетряс. Кое-кого из наиболее видных ежовщиков расстреляли, посадили, – во-первых, за то, что они слишком много знали, а во-вторых потому, что новый нарком – Берия – почел за нужное окружить себя без лести преданными ему людьми. Кое-кого перевели на другую работу, – перебросили в армию, назначили директорами театров, директорами бань. В районных городишках начальников НКВД перетасовали. Их деятельность уж слишком была на виду. Неудобно было держать их на том же месте, когда те, кого они арестовывали, над кем они измывались, кого они избивали на допросах, гуляли теперь под их окнами на свободе. Их будто бы снимали, а на самом деле переводили на ту же самую должность в другие города. Мы истосковались по тишине, и потому иные из нас уверовали в ее прочность.
Впрочем, однажды Сергей Николаевич вышел за рамки чисто литературных разговоров. Речь шла о Горьком. Ценский сказал, что если б не Алексей Максимович, его бы, по всей вероятности, вовсе перестали печатать, и тут же вспомнил об одной из последних с ним встреч:
– Приехал я из Алушты в Москву, сейчас же позвонил Горькому. Мне ответили, что его нет в Москве. Я назвал себя. Тогда мне сказали, что Алексей Максимович – в Горках, будет рад меня видеть, и сообщили, как туда проехать. Я поехал в Горки, Алексея Максимовича дома не застал. Оказалось, что он с целой компанией пошел разжигать костер. Это было неподалеку от дома. Мне указали, как туда пройти. Я нашел Алексея Максимовича в таком окружении: его невестка, поодаль корчует сушняк Авербах, – я сразу узнал эту летучую мышь по фотографиям, – и еще какой-то незнакомый мне человек в полувоенной форме; он сидел на земле» поджав под себя ноги, и до неприличия, до жути неотрывно смотрел на «Тимошу», Я позволил себе плоскую, но, как мне показалось, невинную шутку: «Авербаху и тут неймется. Ему непременно нужно что-то выкорчевывать. Он все выкорчевывал контрреволюцию в литературе, ну, а теперь, когда РАПП ликвидирована, довольствуется сушняком», И вдруг я заметил» что Горький смотрит на меня испуганно и, показывая глазами на человека в полувоенной форме, прикладывает палец к губам. Я ничего понять не мог – что я такого сказал? И кто этот человек, при котором нельзя даже так невинно шутить? Я улучил минуту, когда человек в полувоенной форме увлекся костром, и шепнул Горькому: «Алексей Максимович! Кто это?» – «Неужели вы не знаете, Сергей Николаевич? Да ведь это же Ягода!» И так мне тогда стало жалко Алексея Максимовича! Кто его окружал! И до чего же он был, значит, запуган!
Я не припомню, чтобы Сергей Николаевич еще раз ступил при мне на более или менее склизкий камешек. И все же наши беседы были содержательны и задушевны.
Когда я собрался уходить от Ценского после второй, сильно затянувшейся беседы, он попросил меня подождать, вышел в соседнюю комнату и, очень скоро вернувшись, с какой-то сконфуженной улыбкой протянул мне книгу: это было первое, симферопольское издание «Вали» 23-го года.
– Простите мне нечаянный каламбур, но повинны в нем вы, а не я, – сказал он.
Я не удержался – развернул книгу и прочел: «Горячо мною любимому Николаю Михайловичу Любимову – С. Сергеев-Ценский».
Одна из наших первых бесед, целиком посвященная творчеству Сергеева-Ценского, подходила к концу, когда вошла Христина Михайловна, чтобы позвать нас в столовую пить чай с только что собственноручно испеченными ею пирожками. Сергей Николаевич показал ей глазами на меня.
– Он всего меня читал! Всего меня знает! – в восторженном изумлении воскликнул он.
Как-то я прочел ему подробный конспект задуманной мною книги о нем. Ценский, тогда уже с изрядной глушиной, слушал, склонив голову набок и наставив более слухменое ухо. Мы с ним только успели обсудить мой конспект, как вошел Николай Иванович Замошкин. Сообщив гостю, чем мы тут только что занимались, Ценский с радостью ребенка, которому подарили давно желанную игрушку, сказал:
– А Николай Михайлович меня и как художника разбирает!
Я задал ему однажды вопрос, чье влияние он на себе испытывал. Ценский ответил, что он больше всех других писателей любит Лермонтова, Гоголя (он произносил почти – Хохоля) и Пушкина, – особенно первых двух, но что влиять на него никто никогда не влиял, даже на первых порах, что он вполне самобытен. Спорить с ним я, конечно» не стал, но уже тогда мне было ясно, что он заблуждается. На пустом, голом месте цветы искусства не произрастают. Даже гениев первое время подпирают одаренные предшественники. Что же касается самого Ценского, то как он ни умалял Чехова («У Чехова все интеллигенты говорят одним и тем же, и притом книжным языком – возьмите хотя бы “Дуэль”», – уверял меня он), именно в этом настойчивом умалении проскальзывала зависть ученика, который не стяжал славы учителя. В таких рассказах Сергеева-Ценского, как «Погост», «Дифтерит», «Бред», – чеховская атмосфера, чеховская обстановка, чеховские герои; и в авторской и в прямой речи звучат чеховские нотки. Гораздо существеннее то, что в своем импрессионизме Сергеев-Ценский шел по стопам Чехова. Пейзаж Ценского при всем его новаторстве стал возможен только после «Степи», «Ведьмы», «Волка», «Счастья», «Святою ночью», «Архиерея», «В овраге». Дорога Ценскому была проторена Чеховым.
Гоголевское влияние на Сергеева-Ценского неоспоримо. Влияние это осуществлялось не только потайно, но и явно. Откроем «Медвежонка»: «Сибирь – большая; – едешь-едешь по ней – день, два, неделю, полмесяца, без передышки, без остановки, – фу, ты, пропасть! такая уйма земли и вся пустая. Вылезет откуда-то из лесу десяток баб с жареными поросятами в деревянных мисках, посмотрит на поезд спокойный обросший человек в красной фуражке, просвистит, как везде, кондуктор, соберет третий звонок пассажиров, разбежавшихся за кипятком, – и тронулись дальше, и опять пустые леса с обгорелым желтым ельником около линии, потом опять станции, бабы с поросятами, человек в красной фуражке, кипяток, – и никак нельзя запомнить архитектуры этих маленьких станций на пустырях, – так они какие-то неуловимые: постройка, и только».
Когда человеку беспрерывно кадят, у него кружится голова от запаха ладана, и он перестает разбирать, что у него и впрямь хорошо, а что худосочно, незрело. Так случилось с Горьким. Когда же вокруг человека не утихают глумленье и брань, нужно обладать очень трезвым умом, чтобы наперекор глумящим и поносящим не впасть в самовосхваление (люди не хвалят, так дай же я сам себя похвалю), не заболеть гипертрофией собственного «я». Действие равно противодействию. Если человека недооценивают, принижают, умаляют, бранят незаслуженно, у него вырабатывается самозащитный рефлекс – самоутверждение, с годами переходящее в самоупоение. Человека, которого за все подряд ругают, в конце концов ожидает та же участь, что и человека, которого за все подряд превозносят: он перестает отличать сильные свои стороны от слабых, перестает отдавать Себе отчет, что ему удалось и что не в его средствах. Ценским именно этот недуг и овладел. В пору моего с ним знакомства названный недуг проявлялся у него обычно в форме обезоруживающе наивной.