Неведомые поля (сборник)
Шрифт:
Король хрипловато сказал:
– А ну-ка, малый, наиграй нам какой-нибудь танец.
Снова взяв в руки лютню, Фаррелл ударил по струнам, начав «L'Entrade». Где-то в самой дальнем углу его существа подобный выбор вызвал решительное изумление: ему так и не удалось приручить эту разнузданную эстампиду, и когда он в последний раз играл ее, он даже припомнить не мог. Но потные руки уже принялись на дело, набросившись на пьесу так же яростно и несдержанно, как набрасывались на еду, не сняв заляпанных навозом сапог, покровители трубадуров. Струны гудели и каркали, звенели и подвывали, и музыка неслась вперед и в неистовой радости пела, встречая весну двенадцатого столетия, буйно и бессердечно
Духовые, едва вступив, соединенными силами заглушили лютню. Картаво гудели крумгорны, дудел марширующим оркестром шалмей. Через некоторое время Фаррелл положил свой инструмент на помост. Что-то в нем завершилось, и он, не питая печали, ощущал глубокий покой, странное довольство тем, что способен, став невидимкой, следить, как танец отлетает прочь от него. И в то же время в самой глубине его существа нечто непривычное покалывало нервы: напряженное, неуяснимое беспокойство, заставившее его, почти того не сознавая, отвернуться от костюмированных гуляк, обратившись лицом к тьме за пределом лужайки. Куда подевался Бен? Надо бы его поискать.По мере того, как ближе подступали деревья, смутная тревога все обострялось, обращаясь в подобие беспокойства, овладеваеющего лошадьми, когда поднимается ветер или надвигается дождь, или когда ожидание молнии доводит каждую молекулу воздуха до грани нервного срыва. Всего только раз он остановился и оглянулся назад, вновь увидев огни и услышав музыку, которой расстояние сообщало легкую грациозность — таким он увидел все это впервые, шагая с Джулией по темному лугу. Но чу, Король приближается, чтобы расстроить наш танец, да! Страшится, что некий юноша умчит его опьяненную апрелем Королеву, да!Справа от него металлически хохотнула лиса, впереди в гуще мамонтовых деревьев ворковала какая-то сонная птица, раз за разом издавая две льдистые ноты. Он услышал, как под деревьями кто-то поет в одиночестве.
То была слабенькая, заунывная песенка, как будто ребенок, играя в грязи, пел безостановочно и монотонно. Если в песне и были слова, Фаррелл ни одного не расслышал, но в звуке ее обретало голос нетерпеливо приплясывающее внутри него беспокойство, и Фаррелл пошел навстречу пению и словно бы сразу согрелся, оказавшись в лапах у неизбежности. Тон песни немного повысился, пугающе настойчивая, она более или менее повторялась в высоком регистре. Снова тявкнула лиса, и выглянувшая из-за тучи луна, немедля прянула назад.
В сущности говоря, Фаррелл не увидел, как это случилось: мгновение было столь кратким, что он осознал его лишь как неловкий перебой в кинофильме — судорожный сдвиг цветов, жест или фразу, лишь отчасти оправданные. Но на этот кратчайший миг он ощутил, как все, что в нем есть — дыхание, кровь, пищеварение, клетки, с жадностью жрущие, вынашивающие потомство и умирающие
– все это замерло, и сам он врос в землю,
Впереди, во мраке, сгустившемся под деревьями, пение женщины оборвалось тонким, сдавленным воплем ужаса. Затем засмеялся мужчина, поначалу негромко.
IX
Смех был чарующий, но далеко не приятный. Фарреллу никогда не доводилось слышать подобного: некая тающая мелодичность присутствовала в нем и воспоминания о приятном и разнообразном препровождении времени, но решительно никакой доброты. Сирены, — подумал Фаррелл, – русалки.Смех повисал в воздухе, подобно запаху гари.
Оттуда, где стоял Фаррелл, лицо мужчины, скрадываемое темнотой, оставалось неразличимым, но голос его Фаррелл слышал так ясно, как если бы их двоих разделяла шахматная доска или длина меча.
– Господь милосерд, бедный Никлас сызнова здесь и смотри-ка, целехонек!
Речь его оставляла ощущение беспечной витиеватости, казалось, что слова играючи переминаются, приготовляясь к танцу, и что-то в их ритме заставило Фаррелла вспомнить о желтоглазом мужчине, на соколиный манер топотавшем ночью по дому Зии. Фаррелл с тех пор два раза видел его во сне.
– Руки, ноги, чувства, фантазии, страхи и слабость к любезным прелестницам, все они и доселе при мне, — весело объявил незнакомец. — Благословенны да будут твои тощие ягодицы и светозарное личико, сладость моя, и не дозволишь ли ты Никласу Боннеру сложить к твоим ногам похвалы, с коими вместе его некогда отлучили от церкви?
Фаррелл услышал какую-то возню, затем ее вроде бы прервал почти беззвучный женский взвизг. Следом вновь прозвучал восхитительный и бездушный смех мужчины.
– Ну-ну, тише, тише, милая уточка — разве не песенкой о вожделенных восторгах, ожидающих ту, что первой возляжет с Никласом в его весеннем цвету, убаюкивала тебя твоя матушка? Приди же, иззябшая и одинокая, явись мне вновь из древней томительной тьмы, и первому плоду чрева твоего будут внятны речи зверей, а второму — стенания золота в глуби земной. Поспеши же сюда, ко мне, поспеши, ибо мне холодно, холодно!
На этот раз в голосе прозвучало такое сетование о печалях и страхах, что у Фаррелла перехватило дыхание.
Снова захрустели сучья и ветки, но в отозвавшемся женском голосе почти истеричный надрыв смешался с велеречивой надменностью:
– Что ты делаешь, прочь, не прикасайся ко мне! Я же трижды очертила себя пентаклем, да что же ты делаешь, козел полоумный!
Таковы были первые слова, которые Фаррелл услышал из уст Эйффи.
Мужчина ответил не сразу, и когда ответил, речь его уже начала изменяться, но смех продолжал рокотать, оттеняя каждое слово.
– На деле, одного истинного пентакля более чем достаточно. Это круг надлежит очерчивать трижды, но и ему не дано отвадить ничего такого, от чего не смогли бы умчать деву столь дивные голени.
Негромкий смешок скользнул мимо Фаррелла на мягких лапках, словно бы вознамерясь в дальнейшем зажить в Бартон-парке своей, независимой жизнью. Незнакомец продолжал:
– Так или эдак… о нет, пардон, я, кажется, понял — в любом случае, вопрос это спорный, ибо пентакль ограждает тебя лишь от демонов и подобной им нечисти, а добрый Ник Боннер никак уж не демон. Даже и Виль Шекспир ни разу не называл меня так, а уж он-то потратил больше времени, чем кто бы то ни было, тщась изобрести для меня подходящее имя, — поначалу голос был сух, словно пламя, теперь же, осваиваясь, он обретал краски и полноту, подобно юной бабочке, расправляющейся в ласкающем свете луны.