Невероятное (избранные эссе)
Шрифт:
Чувственный предмет присутствует. От понятия он отличается прежде всего действенным началом: в этом действии и состоит его присутствие.
И в способности воцарения. Он существует здесь, он существует теперь. И его место, так как оно принадлежит не ему, его время, так как оно лишь часть времени вообще, — это слагаемые его силы, дара, который им приносится, его присутствия. О присутствие, повсеместно утвержденное самоуничтожением!{8} Поскольку предмет присутствует, постольку он и не перестает исчезать. Но поскольку он исчезает, постольку он упрочивает, возглашает свое присутствие. Если он присутствует, то словно устанавливает свою державную власть, объединяя себя и нас в
Акт присутствия — это свершающаяся каждый миг трагедия мира и ее развязка. Это спокойный голос Федры в последней сцене, когда она все объясняет и падает замертво.
Я уподобил бы его вот этому прорванному листу, упавшему с темного плюща. Целый, нетронутый лист, всеми прожилками выстраивающий свою незыблемую сущность, был бы уже понятием. Но этот черно-зеленый, грязный, треснувший лист, этот лист, приоткрывающий в своей ране всю глубину сущего» этот бесконечный лист есть только присутствие, и, следовательно, мое спасение. Кто может отнять у меня то, что он был моим, над всеми судьбами и обстоятельствами, был безусловно, абсолютно моим? Больше того: кто может его, этот разрушенный лист, разрушить? Я его держу, я сжимаю его в руке, как хотел бы обит Равенну, я слышу его неумолкающий голос. — Что такое присутствие? Оно искушает, как творение художника; оно первозданно, как ветер или земля. Оно чернеет, как пропасть, но и ободряет, оно выглядят лишь малой частью пространства, но манит нас и вбирает нас в себя. Это краткое, обреченное мгновение, но оно сияет славой божества. Оно похоже на смерть…
Так это смерть? Я назову его словом, которое должно было бы озарять отблесками своего огня мысль любого из нас, но по нашей вине сделалось презренным и пустым. Это бессмертие.
Необходимое уточнение: я ничего не смыслю в том бессмертии тела или души, которому были порукой боги древности или более поздних времен.
Бессмертие, заключенное в присутствии плюща, хоть и разрушает время, вовсе не выходит из его течения. Сочетая в себе недостижимое бессмертие и бессмертие явленное, оно становится осязаемой вечностью, а не избавлением от смерти.
Это бессмертие — услышанный мною в детстве крик птицы, певшей на краю утеса. Я не помню, где находится это ущелье, не помню, когда и зачем я по нему шел… На всем лежал свет восхода, или заката — не так важно. Из кустов тянуло густым дымом костра. Птица пела. Нет, нужно точнее выбирать слова: она о чем-то рассказывала хриплым голосом, там, в самой верхней точке скрывавшего ее тумана, объятая мгновением полного одиночества. Я храню в памяти образ высокой травы, росшей на склоне, — вырванная из времени, из пространства, в это мгновение трава вместе со мною была бессмертна.
В волне есть нечто вечное. Вечность является — со всей своей сказочностью, но и со всей ощутимостью, в пене, играющей на гребне… Позже у меня возникло желание сделать основой моей жизни общие идеи. Но единственным и несравненным камнем, на котором я и вправду могу строить жизнь, остается для меня крик птицы.
Тот, кто решается пройти сквозь чувственное пространство, приходит к священной воде, струящейся внутри каждой вещи. И едва лишь он касается этой воды, как чувствует себя бессмертным. Нужно ли еще что-то говорить? Доказывать? Ради этого прикосновения Платон построил совершенно иной мир — мир мощных, устойчивых Идей. В том, что этот мир существует, у меня нет сомнений: именно он и есть — в плюще, во всем, везде, — овеществленное бессмертие.
Только вот что: он с нами. В чувственном. Сверхчувственное, по словам Плотина, — это выражение громадного и меняющегося лица. Ничто не может придвинуться к нам ближе.
Неба нет. Бессмертие, которому порой так радовался Кьеркегор, дарует прохладу и гулкость жилища только тем, кто не останавливаясь проходит мимо. Для тех, кто хочет получить его во владение, оно станет призраком, обманом, ночной тьмой.
Как я сказал, согрет понятия кроется в страха смерти. На деле смерть и не существует, не возникает иначе как вместе с понятием. Смерть (другими словами, ее воздействие на наш дух), постоянный страх, существование, замкнувшееся в страхе, — все это возникает только вместе с забвением чувственного, с тем механизмом отпускания чувственного, который тут же становится понятием.
Понятию никак не удается убежать от смерти. Ясное дело, оно боится ее неотвратимости и силится ее победить. Однако то в высшем степени пустопорожнее и ложное бессмертие, какое создается понятием, самой своей слабостью уже допускает и признает смерть. Устрашающее, отрицаемое, неотступное, длится и длится владычество смерти над понятием. Вот откуда эта странная игра: убегать от смерти и в то же время тешиться произнесением ее имени.
Понятие иллюзорно. Оно и есть та первая завеса, о которой говорили древние метафизические учения. И по отношению к нему нужно быть неверующим и атеистом. Ведь понятие слабосильно, как божество. Пусть только не говорят, будто там, где его нет, — в клочках плюща, которые сжимала моя рука, в изменении, в пене, — не может быть и никакой истины, никакого закона. Быть верными бессмертию — вот закон, которому мы вполне можем следовать. Многое, очень многое можно построить на этой твердой почве.
«Такое надгробие человек воздвиг{9} вовсе не из сознания своего ничтожества, — писал Шатобриан в Египте, — но из инстинктивного ощущения, что он бессмертен». Глядя на громадные могильные памятники Египта, так высоко вознесшиеся в своем нерушимом спокойствии и тишине, прочные и в то же время изящные, таящие в темной глубине, где нарисовано столько прекрасных лиц и знаков, осознанное утверждение жизни, — глядя на памятники, не знающие других богов, нежели изображения, возникшие из соединения красок и камней, эти почти ожившие формы, я прихожу к выводу: бессмертие, которое они несут в себе, — это то же бессмертие, о котором говорил я. Кто верит мечте о воскресении, тот, подобно первым христианам, оставляет на земле лишь неясный след какого-то перехода.
Своим камнем Египет утверждает, что единственно возможное будущее заключено в нашем, вещественном мире. То же хотят сказать и саркофаги VI века в Равенне. О том же — в городах, где вход и выход означены рядами могил (они еще существуют на земле, эти благословенные города), — говорит и народ умерших.
Я не забыл о моем вопросе. Почему понятийная мысль, этот практический идеализм, отворачивается от надгробий? Теперь я могу ответить. Все дело в том, что надгробный камень — это восстающая свобода.
Мы могли бы развеивать прах умерших по ветру, подчиняться воле природы, довершать разрушение того, что перестало существовать. Но в могильном памятнике, в этом открытом явлении смерти, одним и тем же жестом удается и сказать об исчезновении, отсутствии, и сохранить некую жизнь. Сказать, что присутствие неуничтожимо, вечно. Утверждение такого рода, двойственное по своей сути, чуждо понятию. Какое понятие могло бы нести в себе и этику, и свободу?
Вот камень — великий служитель, без которого все погибло бы, захлебнувшись горем и ужасом. Вот жизнь, которая не страшится смерти{10} (тут я пародирую Гегеля) и вновь обретает себя в ней самой. Чтобы постигнуть этот камень и эту жизнь, нужен иной язык, чем у понятия, иная вера. Понятие перед ними умолкает, как разум при появлении надежды.