Невеста Нила
Шрифт:
«Брачный союз, – говорил он, – не должен служить мужчине помехой в его призвании». Этим старик оправдывал свои действия, которые, впрочем, главным образом обуславливались его страстью к путешествиям и неугомонностью.
Руфинус во всяком случае не оставил бы своих соседок в беде, но предстоящие опасности еще сильнее подстрекали его энтузиазм.
Женщины были очень огорчены несчастьем бедных монахинь и мыслью о разлуке с ними. Однако, несмотря на пролитые слезы, они сохранили твердость духа и не мешали мужчинам исполнять их долг.
Иоанна не отговаривала мужа проводить беглецов до самой Дамьетты,
Игуменья одобрила предложенный план, прибавив к нему кое-что от себя. Две светских сестры милосердия и одна монахиня должны были остаться в монастыре для ухода за больными в обители и для того, чтобы звонить в колокола в положенные часы, не давая заметить бегства остальных.
Когда Орион довольно поздно собрался домой, Руфинус поднял вопрос о том, следует ли при настоящих обстоятельствах перевозить маленькую Марию в их дом; ему казалось это несвоевременным. Иоанна поддержала его мнение, но Паула, напротив, уверяла, что для ребенка гораздо опаснее оставаться с больной бабушкой, чем поселиться у друзей, всегда готовых защитить ее.
Пуль поддакивала своей гостье, однако молодым девушкам пришлось подчиниться решению старших.
XXX
Филипп после разговора с Орионом быстро шел по городу и так мало обращал внимания на других пешеходов и религиозные процессии, встречавшиеся на каждом шагу, что на него не раз сыпались толчки и бранные слова. Он навестил нескольких больных, но ни пациенты, ни их родные на сей раз не узнавали в резком, грубом человеке приветливого врача, который обычно так сердечно относился к страждущим, заигрывал с детьми и целовал их. Сегодня даже взрослые сторонились его. В первый раз любимая обязанность была ему в тягость, а больные казались мучителями; все люди как будто сговорились отравлять Филиппу жизнь. Что хорошего сделали ему мемфиты, что ради них он лишал себя всяких удобств и даже сна в ночную пору? Руфинус прав! В наше время каждый живет для того, чтобы делать зло своим ближним. Кто беззастенчивее обнаруживает свое себялюбие, не заботясь о других, тот пользуется большим успехом. Он был глупцом, страдая чужим горем и стараясь двигать вперед науку.
Под влиянием таких горьких чувств Филипп переступил порог чистенького домика в гавани, где лежал на смертном одре честный корабельщик, прощавшийся с женой и детьми. Здесь молодой врач опять приложил к делу все свое знание и теплоту сердца; он вышел от больного истерзанный нравственно и с пустым кошельком. Однако после этого горькие сомнения еще сильнее осадили его. Очевидно, он не мог отделаться от привычки к самопожертвованию. Это стремление заглушало в нем голос рассудка. Как пьяница не может воздержаться от вина, так и Филипп не мог не страдать при виде чужого горя. Он расточал лучшие сокровища ума и души, не рассчитывая ни на какую награду. Бедный ученый, верно, был создан для того, чтобы им пользовались другие; сама судьба предназначила его к роли страдальца. Понуря голову, он снова вошел в рабочий
На полу храпел невольник. Вошедший сбросил с себя верхнюю одежду, произнося прекрасное греческое приветствие: «Радуйся!» Но оно было сказано таким тоном, каким говорится: «Хоть бы ты подавился!» Старик приветствовал собрата в свою очередь и воскликнул с тревогой: «Однако на кого ты похож, Филипп!»
– На кого похож? – едко возразил тот. – На человека, который заслуживает пинка ногой, а не доброго слова; на дурака, которому опять наклеили нос; на собаку, которая лижет руку, нанесшую ей удар!
С этими словами Филипп бросился на диван и рассказал Горусу Аполлону о своей встрече с Орионом.
– Но нелепее всего то, – заключил он, – что этот юноша почти понравился мне, так как из него на самом деле, кажется, выйдет прок, и я почти готов простить своему счастливому сопернику. Однако, – прибавил врач, порывисто вскакивая с места, – когда я помогу Ориону увезти маленькую Марию от старой, спятившей с ума ханжи, то немедленно брошу лечение девочки. У нас в Мемфисе немало шарлатанов, готовых ухватиться за богатую практику. Что касается меня…
– Ты будешь по-прежнему лечить больного ребенка, – прервал Горус Аполлон наставительным тоном.
– Чтобы каждый день растравлять свою сердечную рану? – воскликнул Филипп, подбегая к старику и оживленно жестикулируя. – Ты думаешь, мне приятно встречаться с возлюбленной негодного молокососа!
– Чем чаще это будет повторяться, тем лучше, – отвечал ученый. – Мало-помалу ты привыкнешь видеть в Пауле только хорошенькую девушку, каких очень много в Египте, и притом невесту другого.
– Жаль, что сердцу нельзя сказать «куш!», как охотничьей собаке, – возразил Филипп с презрительным смехом. – Нет, здесь один исход! Мне нужно прочь из Мемфиса, а пожалуй, было бы еще лучше совсем исчезнуть с лица земли… Как мне жаль своего утраченного спокойствия! Неужели его нельзя возвратить?
– А почему же и нет? Мы можем смотреть на все со своей собственной точки зрения. Я расскажу тебе одну историю из моего прошлого. Однажды я написал сочинение о старом и новом календаре, и мой учитель требовал, чтобы я прочитал лекцию об этом предмете в Александрийском музее – теперешние школы в Александрии едва ли заслуживают этого имени, – однако я не решался выступить перед публикой, стесняясь присутствия ученых слушателей. Тогда наставник посоветовал мне вообразить, будто бы в аудитории передо мной не людские головы, а капустные кочаны. Я последовал его совету, справился со смущением, и лекция шла как по маслу.
– Остроумный анекдот, – отвечал Филипп. – Но я не вижу, что может быть общего…
– Из моего рассказа следует, – перебил его старик, – что ты должен видеть в твоей обожаемой дамаскинке, конечно, не капустный кочан, а самое обыкновенное существо, которое никогда не будет тебе близким. Стоит приложить немного энергии, и ты излечишься от сладкого недуга любви.
– Да, если бы сердце собой представляло математическую единицу, а страсть поддавалась календарной регламентации. Ты – мудрец; твои рукописи и таблички послужили тебе стеной, которой ты защитился от юношеских увлечений.