Невеста Субботы
Шрифт:
Она барахтается на простынях, бессмысленно, как упавшая на спину жужелица. Глупая и вздорная старая дева, к которой трудно испытывать что-либо, кроме отвращения. Но меня охватывает непонятная жалость. Мы хоть и седьмая вода на киселе, но тоже ведь не чужие.
— Сказала же — обойдешься, — говорю я, но без прежней суровости. — Кто тебя обидел, Олимпия? Это мсье Фурье тебя обидел?
Она моргает, а потом заливается краской.
— Он… не обидел меня… — Олимпия с трудом подбирает слова. — Он со мной помолвку разорвал. Управляющий в банке наплел ему, что на счету у меня только две тысячи фунтов. Из них половина пойдет на приданое Мари, потому что без приданого ее ни в один приличный монастырь
— Погоди, Мари собралась в монастырь?
— А она тебе не говорила? Завтра уезжает. Ну и скатертью дорожка, — кривит мокрые губы Олимпия. — Хоть бубнить в последнее время перестала, а то, думала, ошалею от бормотания через стенку. Пусть теперь в часовне молится. А мне одной даже лучше будет.
— Так мсье Фурье?..
— Говорю же, как узнал, что я осталась без капитала, сразу назначил мне встречу в кондитерской. Там и сказал, что расторгает помолвку. Сурово так сказал, будто я собиралась его облапошить, но он вовремя пресек мои плутни. А я… я схватила блюдце с пирожным и засветила ему в манишку.
— Что ж ты так? — усмехаюсь я.
— И не говори, — мотает головой Олимпия, — надо было в лицо целиться. А потом я вернулась домой и поняла, что теперь я одна на всем белом свете. И что у меня совсем никого нет. Теперь, когда… когда не стало мамы… я так злилась на нее, я ненавидела ее всю жизнь… а теперь ее нет… и я совсем, совсем одна!
Уткнувшись в подушку, она заходится в рыданиях, пока всхлипы не превращаются в рвотные позывы и ее не выворачивает в поданное мною ведерко для угля. Плечи кузины ходят ходуном, она задыхается, давясь слезами и рвотой. Я забираюсь на кровать рядом с ней и начинаю быстро расстегивать крючки на ее спине, что не так уж просто, потому что она вся дрожит. Наконец мне удается высвободить Олимпию из платья, как из черного кокона, и снять с нее панцирь корсета. Под ним виден мятый льняной лиф. Как бы невзначай я провожу руками по талии кузины — и отдергиваю их, нащупав только дряблые складки кожи на ввалившемся животе.
— Олимпия, так ты не беременна!
Она вытирает рот о бархатный балдахин и оборачивается ко мне.
— Нет, конечно. И как тебе, тупице, в голову такое взбрело?
— Но твоя всегдашняя тошнота?
— Ты не поймешь, Флоранс. Все равно не поймешь. Так зачем попусту тратить слова?
— А ты попытайся, — прошу я и беру ее холодную влажную руку. — Вдруг я смогу помочь? Я умею готовить снадобья и отвары, в том числе от желудочных колик. Если в этом твоя беда.
— Нет, не в этом, — хмурится Олимпия. — Ну, послушай, раз неймётся. Маму злило, что я расту такой орясиной. Она готова была голодом меня морить, лишь бы добиться изящной фигуры. В десять лет меня впервые утянули в корсет. Снимали его, лишь когда я принимала ванну. Я в нем даже спала. — Она проводит рукой по животу, морщинистому, как у старухи. — Однажды, когда мне уже стукнуло шестнадцать, я сильно отравилась. Я была так голодна, что цапнула яблоко с тележки уличной торговки, а потом меня два для полоскало. И… ты решишь, конечно, что я совсем рехнулась… но когда меня впервые стошнило, я испытала такую легкость и невероятную внутреннюю чистоту! Как будто я очистилась от скверны и обрела власть над своим телом, над грехом чревоугодия… С тех пор я приохотилась к этому, Флоранс, — к самоочищению. Думай про меня что хочешь. Мне, если честно, наплевать.
Какое-то время я молчу вместе с ней. Ее недуг пугает меня своей необъяснимостью, но если верить мистеру Локвуду, да и Джулиану, я тоже ношу в себе безумие. И гораздо худшего свойства.
— Что ты намерена делать дальше? — спрашиваю я, поглаживая руку, которую она так и не отдернула.
— Уж по крайней мере не умирать от разбитого сердца. Хватит нам похорон. А вообще-то… я не знаю. Меня, наверное, даже в гувернантки не возьмут. Вот правда, ума не приложу, куда мне теперь податься.
— Это мы сейчас выясним, — заявляю я. — Хочешь, я тебе погадаю?
— Как так? — искренне удивляется кузина.
— А на книге. Открываешь книгу наугад, тычешь пальцем в страницу и смотришь, что выпадет.
— Я не держу у себя Библию, — подбирается Олимпия.
— Тогда возьмем другую книгу.
Подхожу к полке и тяну за первый попавшийся корешок. Распахнув книгу, подношу Олимпии, которая осторожно, не до конца понимая происходящее, тычет пальцем в верхнюю строку.
— Народонаселение Индии составляет… Господи, Флоранс, это же учебник географии!
— Вот оно, твое предсказание, — говорю я уверенно, как меня Роза учила. — Проводи Мари, напиши служанкам хорошие рекомендации, а потом собирай вещи, сколько поместится в один чемодан, и уезжай. Прочь из Лондона, из Англии. Тысяча фунтов — сумма немалая, на нее ты сможешь долго путешествовать. Посмотришь мир, развеешься, попробуешь экзотические блюда. А начнешь с Индии. Вот в чем смысл этого гадания.
Олимпия вертит учебник так и эдак, словно ожидая, что из него вывалится ее что-нибудь полезное.
— Что ж, совет как совет. Где угодно лучше, чем на этом болоте. Тут в пору выпи закричать. Пожалуй, ты права… Спасибо, Флоранс.
— Рада помочь.
Я уже собираюсь уходить, как вдруг она машет рукой, подзывая меня поближе, и говорит, насупившись:
— Не люблю, знаешь ли, оставаться в долгу. Раз уж ты меня утешила, так позволь и тебе отплатить добром. — И, упреждая мои возражения, продолжает: — Помнишь, я говорила, что Дезире изукрасила доску в детской? Так вот, это неправда. Я соврала тебе, Флоранс. Твоя сестра мне как кость в горле, так хотелось про нее гадость сказать!
— Но если не Дезире нарисовала тот знак на доске, то кто же?
— Мари, — нехотя сознается Олимпия. — Горничных я послала на кухню за грелками, поэтому ни Нэнси, ни Августа ничего не слышали. А Дезире отсиживалась в гостиной. На третьем этаже была только я. И я слышала, как Мари сбегала наверх, а потом вернулась к себе в комнату. Так-то вот.
— Спасибо, я приму это к сведению, — говорю я, недоумевая, зачем Мари меня разыгрывать.
Спрошу, кто ее надоумил, но уже вечером, когда она вернется со службы. Нельзя допустить, чтобы она уехала в монастырь, так и не объяснив свой поступок. Но сначала мне предстоит разгадать другую загадку — зачем Джулиану понадобилась брошь. Я чувствую, что здесь кроется какая-то темная, подернутая пороком тайна, суть которой пока что от меня ускользает. Зато я не сомневаюсь, что Джулиан раскусил ее, как орех. Поскорее бы его расспросить!
Дверь в гостиную приоткрыта на два пальца. Еще издалека я рассчитываю услышать бодрый, энергичный голос Джулиана и заливистый смех Дезире, но в комнате почему-то тихо. Неужели они расселись по углам и почти час изводят друг друга молчанием? Понятно, что Джулиан сердит на Дезире за ее безрассудство, но не пора ли ему как старшему проявить снисходительность и забыть обиды?
Если в гостиной находится хотя бы один человек, не говоря уже о двоих, тишина не бывает абсолютной. Она состоит из шороха страниц, скрипа корсета и шуршания накрахмаленных юбок, бренчания цепочки от часов и деликатного покашливания, когда владелец часов понял, что засиделся в гостях. Но чем ближе я подхожу, тем явственнее звучит чуждая нота, внося диссонанс в гармонию привычных звуков. Не хлопанье юбок настораживает меня и даже не скрип дивана, а тихий, едва сдерживаемый стон.