Невидимая дева
Шрифт:
В 1914 году она пришла к маминому новорожденному брату Сереже, в 1915 родилась и мама. Сережу няня любила страстно, ради него совершила преступление.
Но сначала она вырастила Сережу и маму, ушла «к евреям», у которых жила «как у Христа за пазухой», – слышали бы ее евреи, – полюбила и вырастила мальчиков Жоржика и Котю, которые потом погибли на войне, и снова пришла в нашу семью воспитывать маминых детей, в том числе и меня.
Я обожала няню, считала, что она моя, собственная. Папа няню не любил, а она его, и они даже не здоровались друг с другом и старались держаться в разных комнатах. Я не понимала, почему так, очень страдала и узнала сильно
Не любил он ее за то, что она во время блокады, выбираясь из голодного Ленинграда, вывезла два мешка муки из довоенных своих скопидомских запасов. Вывезла из голодного города – на сытую землю. И маленькие ее внучата, детки племянницы Люси, умерли от голода.
Бабушка Татьяна Борисовна, тоже потрясенная этим поступком, спрашивала: зачем? как ты могла? – «Сережу вашего спасала», – отвечала няня. Сереженька для нее оставался вечно маленьким, вечно голодным, вечно любимым. (Как они, кстати, пережили 1918 год, 1919? Какие очистки ели? Как обмирала няня, глядя на худенькое детское тельце, на выпирающие ребрышки? Уже не у кого спросить.)
Взаимности она от Сереженьки не дождалась. Он был равнодушным. Бабушка простила няню. Люся простила. Папа не простил.
Папа, кажется, считал няню низшей формой жизни. Я думаю, что он был прав. Просто он не умел любить низшие формы жизни, а я, например, умею.
Когда тебе два года, три года, четыре и ты – маленькое животное, пытающееся, но не умеющее стать человеком, и не знаешь здешних правил, и не понимаешь, над чем они смеются и почему вот этого нельзя, а вот это – обязательно нужно, и у тебя нет словаря, чтобы объяснить свой мир и задать свои вопросы, да в общем-то, тебя никто и слушать не станет, – когда ты сама – низшая, спотыкающаяся форма жизни, тогда тебе необходим товарищ, дружественное усоногое или головобрюхое. Нужен мир, где эволюция лениво медлит, нужен теплый мелкий шельф, где можно не строить из себя позвоночное с корой головного мозга и артикуляцией, а просто подышать жабрами, пошевелить ложноножками, спокойно обсохнуть на камушке от слизи. Там нет слов, там мычание и ощупывание, там тепло – не условное «душевное», а настоящее, физическое, жаркое, когда ты прильнул к подолу и тебя обнимают, мурлычат и кормят из руки в рот.
Есть знания светлые, сухие, солнечные, есть разум и справедливость, очень хорошо, и пусть будут. А есть сны, цыгане, любовь, муть, колдовство, бормотание, бессловесность, нижние этажи.
Есть люди, которые сами знают три иностранных языка и детей своих учат этим языкам, – с переменным успехом. А есть люди, которые просят тараканий народ переселиться, и народ этот внемлет, забирает детей и уходит молча, не оборачиваясь. Голова у него так устроена, что обернуться он не может.
Я не могу сказать, чтобы я любила няню больше всех на свете, потому что я всех любила больше всех на свете: папу больше всех на свете, маму больше всех на свете, братьев, сестер, а потом по мере хода жизни и по мере их появления на свет – и других людей: мужа, например; детей, например. Все это разные любови; любовь ветвится, у нее образуются новые стволы, отростки, воздушные корни, и она не иссякает, только прибавляется, и нигде не убывает, и устать нельзя. Вот где наглядно попирается закон сохранения энергии.
Я не могу также сказать, была ли няня доброй, и не знаю, как об этом судить; нет, наверное. Няня была другая, она была народ: развитие или укрощение чувств по сценариям, выработанным цивилизацией, ей было чуждо. «Своих» детей она любила невостребованным
Тут была глухая классовая война: ведь тетя Лёля была образованная, преподавала русский язык (а сама, конечно, еще знала три иностранных), каждое лето жила у нас на даче, где у нее была своя комната с балконом, пионы в вазе и духи «Желудь» фабрики «Дзинтарс» в скляночке, похожей на поддельный яхонт.
Чашка у тети Лели была собственная, и из нее никому не разрешалось пить, а на ее стуле – сидеть, да никому из наших и в голову бы не пришло сесть на тетилелин камышовый стул, а когда один гостивший на даче и не знакомый с нашей иерархией ребенок все же на него сел, он был немедленно тетей Лелей пресечен: «С чужого коня среди грязи долой!» – сказала ему тетя Леля и прогнала с нагретого места.
Еще она любила ездить в санатории и гулять там по дорожкам под белым зонтиком, опираясь на палочку. Еще она любила клумбы с цветами и всегда пересказывала нам, что где у кого росло. Ну как же не возненавидеть тетю Лёлю.
Тетя Леля – это прайваси, это европейское, это habeat corpus, это римское право, это собственная зубная щетка и формулы встречи и прощания, обрамляющие сознательную жизнь. Доброе утро! Как вы спали? Спокойной ночи! Приятных снов. Книгу оберни и поставь на место. Не читай чужих писем, не подглядывай в замочную скважину, не ройся в чужом ящике. Спроси, можно ли встать из-за стола. Не хватай самое вкусное пирожное, сначала предложи другим. Не накидывайся на еду в гостях, скажи: спасибо, я сыта.
И хотя тетя Леля была из бедной многодетной семьи, жила в коммунальной квартире в бывшей дворницкой, – комнатке площадью три метра (да, три) и замуж ее никто не брал, хотя она была контуженной калекой и можно было, казалось бы, проникнуться и пожалеть ее, народ – няня и Марфа – ненавидели ее, просто-таки трясясь от злобы.
Тетя Леля входила на кухню, где няня с Марфой пили чай.
«Могу ли я почистить морковку над раковиной?» – из вежливости спрашивала тетя Леля, хотя чего тут спрашивать, возьми да почисть.
«Уж не знаю», – отвечала Марфа достаточно тихо, чтобы заставить врага переспросить: «что?» – а самой с удовольствием не ответить. Вот тетя Леля-то и в дураках, вот она и посрамлена, ага.
Не дождавшись внятного ответа, тетя Леля разворачивалась лицом и слуховым аппаратом к раковине и совсем переставала слышать. Народ оживлялся.
«А вот дать тебе этой морковкой в нос!» – с вызовом говорила няня. – «Уж и нос!» – перехватывала тему Марфа. – «Носок – с двадцати пяти досок! Кабы мне б такой носина, я б по праздникам носила!»
И они дружно, громко хохотали, и тетя Леля, спиной ощущая вибрацию, понимала, что это над ней, и я, вертевшаяся под ногами – ради меня морковка и затевалась – не знала, что и чувствовать. Не для маленького ребенка этот спектакль.
Справедливости ради замечу, что, объединенные классовой злобой против тети Лели (шуба, духи, слуховой аппарат), против гулятельной Маляки (шляпка, перчатки), против Елизаветы Соломоновны и Эмилии Францевны, няня и Марфа и друг друга не любили, шипели и переругивались. В их народном мире все было непросто, все не прямолинейно, все асимметрично.