Невидимая дева
Шрифт:
– а когда тебе семь лет, то это безумно, безумно смешно и хочется еще. Какие-то лото, выуживание цифровых бочоночков из холщового мешка, обнаруживание парных гусаков на картонных карточках, выкрикивание иностранных слов наперебой, шарады с переодеванием, золотые колпаки и нарисованные усы, а к Новому году – обширный костюмированный спектакль для умиленных родителей. После обработки Галиной Валерьяновной исчезал всякий страх перед английским языком. Можно было учиться дальше.
Потом была
У нее сохранились американские детские книжки, американская раскладная игра, которую Клавдия Антоновна робко использовала для обучения: прятала бумажного медведика в бумажном американском сундуке, за дверцами бумажного американского шкафа, под бумажной американской скатертью, свисавшей с бумажного стола. Все дверцы отворялись, все крышечки поднимались.
Я же должна была отыскивать медведика и с помощью предлогов описывать его передвижения: под столом, за дверцами, на шкафу, в шляпной коробке, – о, в шляпной коробке! Там, далеко-далеко, ветер вольно гуляет по сизой ковбойской траве, девушки-тростинки, разморенные жарой, выходят на широкое крыльцо и качаются в креслах-качалках, в облаках плывут дирижабли, а в домах, на шкафах стоят шляпные коробки! Я мечтала, думала о волшебных шляпных коробках, о платьях с бантами на поясе, болтала ногами, ленилась, не учила стихов наизусть, а надо было, и добрая, милая Клавдия Антоновна сама подсказывала каждое слово, а потом меня же, бессовестную, и хвалила.
Пальцы у нее были очень длинные, сухие, прозрачные, мытые-мытые. В круглых карих глазах – тоска. Она рассказывала маме, как ее арестовывали. «Надо вам посидеть», – сказал следователь. «Но я же ни в чем не виновата», – удивилась она. «А тут никто ни в чем не виноват», – сказали ей.
Once a month with a hop, hop, hop Off I go to the Barber Shop,– шептала, подсказывала Клавдия Антоновна. «Я вижу розовую вазу». – «Ты видишь розовую вазу?» – «Нет, я не вижу розовую вазу». Ничему не научила меня Клавдия Антоновна, не сумела.
Тогда призвали старуху Марью Михайловну, автора учебника. Как и все прочие учительницы, она жила в коммуналке на Петроградской.
Все коммуналки на Петроградской похожи: узкая комната с двумя узкими окнами, в простенке шифоньер. Комнату перегораживает книжный шкаф, а то буфет. С одной стороны буфета получается столовая, а с другой спальня. Бедная мебель, потертая клеенка – «вот это стул, на нем сидят, вот это стол, за ним едят».
Но у Марьи Михайловны были целых три узких длинных комнаты, и сама она давала уроки в центральном отсеке, а в боковых пеналах таились три ее старых, больных дочери. Не знаю, какие болезни съедали дочерей, но иногда во время урока слышалось шуршание и медленное шаркание как бы ватной ноги. Это неспешно, как минутная стрелка, держась за стенку, ползла в уборную какая-нибудь дочь. Марья Михайловна делала вид, что никто никуда не ползет, я тоже отводила глаза, притворялась, что ничего не замечаю. Дочь скрывалась, пахло кислым; через какое-то время начинался обратный ход, а навстречу первой дочери, хватаясь за шифоньер и буфет, уже подтягивалась вторая.
К концу урока выяснялось, что и третья, вышедшая в путь прежде сестер, уже проделала полпути и сейчас тоже начнет выдвигаться из-за мебели: уже показался краешек халата.
По злой иронии судьбы, именно Марья Михайловна была автором чудовищных стишков, даже почти английских, но гадко звонких и подобострастно пролетарских.
Healthy and strong, With a merry song We pass and pass and pass. We are girls and boys, We are friends of those Who are for the working class.(«Здоровые
Учительницы английского все жили на Петроградской, а учительницы французского, видимо, жили далеко, по ту сторону Невы, потому что не мы ходили к ним, а они к нам.
Вот звонок, вот отворилась дверь на тусклую лестничную площадку, вот входит промерзшая до глубин, до сердцевины птичьих своих косточек Эмилия Францевна; мы, очевидно, мерзки ей, она нам тоже. Она пытается снять ботики на кнопке, – не надо, не надо! у нас можно в обуви! – она снимает каракулевое пальтецо, негреющую шапочку, – волосы под ней снежно-белые и аккуратными фестонами разложены вокруг черепа. На Эмилии Францевне шерстяной малиновый жакет; от этого страшного цвета ее синевато-белое бумажное лицо приобретает мертвенный, папиросный оттенок. У нее какие-то особые пожилые духи. Эмилия Францевна никогда не улыбнется, словно боясь уронить достоинство. Мама говорит, что в молодости она была тонкокожей, горбоносой красавицей – да, наверно. Триста лет назад.
Она входит не спеша, садится не спеша; от комнатного тепла у нее чуть размораживается нос и она с достоинством сморкается, а потом с достоинством укладывает платочек с ледяными своими соплями в малиновый рукав. Сначала с ней проведу час я, потом наступит каторга для сестры Шурки. Через два часа, так и не оттаяв, лишь покрывшись трупными пятнами, Эмилия Францевна наденет каракулевое пальтецо и негреющую шапочку и, тихо всех тут ненавидя, выйдет вон и вниз по тусклой лестнице.
И наступит блаженство.
А до нее была Елизавета Соломоновна, высокая и растрепанная пожилая халда, похожая на Фаину Раневскую. Близорукая, почти слепая – минус 12 – она укладывала глаз прямо на страницу французского учебника, и неприбранные ее волосы падали на таблицы глагольных парадигм, а нос шуршал по бумаге. Елизавета Соломоновна была сентиментальна до такой немыслимой степени, что даже отдаленная, воображаемая возможность какого-то печального события вызывала ее слезы. «Мальчишки… (дрожь в голосе) раз-з-зорили… (всхлип) гнездо птиц», – диктовала Елизавета Соломоновна, и к концу фразы лицо ее было залито слезами, а судорожные рыдания сотрясали ее худую грудь в плохом черном пиджачке.
Она срывала с себя очки со всеми двенадцатью диоптриями – обнажались выпуклые водянистые глаза, всегда такие растерянные у близоруких, такие глядящие в никуда, – она запрокидывала лицо, и, закрывшись рукавом, горестно скулила, приводя меня в смущение: ведь нигде не было никаких мальчишек, не было и птиц, один лишь глагол, для которого нужно было подобрать соответствующее прошедшее время.
Наплакавшись, Елизавета Соломоновна так и сидела с мокрым лицом, тут же сама над собой смеясь, – как солнце сквозь дождь – и рассказывала про то, как когда-то давным-давно к ним в город – а это была Польша – приезжал римский папа, и она побежала целовать его туфлю, и отстояла очередь, и добралась до туфли, и тут, над папиной ногой, обутой в красный атлас с золотым крестом, ее разобрал такой смех, что она никак не могла приложить губы к сакральной обуви, и так и отползла, не поцеловавши.