Невидимая дева
Шрифт:
– Люблю молодежь кушать, – сказал Бахтияров. – А вам, зайчик, нельзя: язва у вас, по лицу вижу. – И точно, угадал: у Денисова была старинная язва. – А вот я вас с пользой попотчую, – сказал Бахтияров. – За мое ли за здоровьичко, за мое ль за разлюбезное.
И по его щелчку подали тушеную морковь и воду «Буратино».
– Думаю я, думаю, – говорил он между тем, – день и ноченьку все думаю, а ответа не придумаю. Вот вы человек, видать, ученый – глазки у вас эвон какие невеселенькие, ну-ка подскажите. Отчего пивной завод – имени Стеньки Разина? Ведь это ж, голуби мои, государственное учреждение, план– переплан, отчетность, соцсоревнование, партком, – держите меня, – местко-ом! Местком! Шутка ли? И тут же какой-то разбойник. Нет, не
Друзья и дамы засмеялись, сиреневый даже взвизгнул. Денисов тоже вежливо улыбнулся и отпил теплое «Буратино».
– А с другой стороны посмотреть: Степан Тимофеевич – это ж народный герой, это ж чаянья наши, – и за борт ее бросает, – это ж, понимаете, событие большого политического звучания, – и тут же какой-то заводишко с сомнительным, понимаешь, профилем; по-моему, смешно. Смейтесь!
Дамы опять открыли рты и захохотали.
– Ка-ак у тещи в чем-модане береженый шевиот… он не тлеет, он не преет, не ржавеет, не гниет, – вдруг запел сиреневый, поводя плечами и притопывая.
– Вот как мы тут славно шуткуем, – говорил довольный Бахтияров, – светлым детским смехом смеемся да посмеиваемся, и все в рамочках дозволенного, все в граничках допустимого… И все-то у нас ладушки, а у вас ко мне просьбишка, а вот-ка мы ее послушаем…
– Собственно, дело очень простое, то есть очень сложное, – сосредоточился Денисов. – То есть, видите ли, я как бы прошу не для себя, лично мне ничего не нужно…
– Клен ты мой опавший, кто ж для себя просит, для себя нынче никто не просит… Нынче только плюнь – набегут проверяльщики, подхватят под белы рученьки, – туда ли плюнул, да где слюну брал, да на каком таком основании, – а мы что, мы ничего, чистенькие… А можно я вас буду звать цыпа-ляля? Ты мороз, мороз! – запел товарищ Бахтияров. – Пойте, голуби!..
– Не морозь меня!.. – завели за столом.
– Ка-ак у тещи в чемодане, – поперек хора пробовал сиреневый, но его заглушили. Пели хорошо.
– У Клавдюхи-то сопрано – не фу-фу, – говорил Бахтияров. – Наша Зыкина! Мария, так сказать, Каллас, а то и покрепче! Ты тоже пой, цыпа-ляля.
«Что ж, предупреждали, – думал Денисов, мерно разевая рот. – Предупреждали, и я готовился, ведь не для себя же, и ничто просто так не дается, не пострадав – не добьешься, просто я не предполагал, что страдать до такой степени неприятно».
– Не повалявши не поешь, – подтвердил товарищ Бахтияров, глянув Денисову в самое сердце, – а ты как думал, роднулька моя? Тебе какой артикул-то? Шка-а-аф?.. Ишь мы какие шалуны… А ты спел бы нам лично, а? Вот так, попросту, для души? Выдай нам свое потребительское соло, чтоб душа играла! Слушаем, голуби мои! Тишина! Уважаем!
Денисов торопливо спел, страдая под взглядами бахтияровских гостей, спел, что подвернулось, что поется во дворах, в походах, в электричках, – городской романс о Шаровой Леночке, поверившей в любовь, и обманутой, и надумавшей погубить плод легкомысленного своего заблуждения: «Да ямку вырыла, да камень тиснула, а Зина-девочка разочек пискнула!» – пел, уже понимая, что он в пустыне, что людей здесь нет, пел о приговоре, вынесенном бессердечными судьями: «а расстрелять ее! да расстрелять ее!», о печальном и несправедливом конце заблудшей: «я подхожу к тюрьме, она раскрытая, Шарова Леночка лежит убитая», и Бахтияров сочувственно кивал мягкой головой, нет, Бахтияров-то был еще ничего, совсем ничего, на лице его даже просматривались какие-то уютные, симпатичные уголочки, а если сощуриться, то можно бы на минуточку поверить, что вот – дедушка, старенький, любит внучат… но только если, конечно, сощуриться. Другие были много хуже – вот эта, например, очень плохая женщина, похожая на лыжу, – перед ее весь заткан парчой, а спина совершенно голая; или та, другая, красавица с глазами кладбищенского сторожа; но страшнее всех вон тот вертлявый хохотун, развинченный петрушка, и галстучек его сиреневый, и жабий рот, и шерсть на голове, кто бы изничтожил
– Как хорошо-то, пончики мои! – удивился Бахтияров. – Как товарищ хорошо спел-то! Просто пьяниссимо, да и только. Да и весь тут сказ. А ну как и мы грянем. В ответ! Покажем гостю бемоль!
Гости грянули; сиреневый вертун – сама предупредительность – дирижировал вилкой, у красавицы из мертвых глаз струились слезы; едоки из-за соседних столов, утеревшись салфетками, присоединялись к хору, пронзительной, струнной нотой вступало Клавдюхино сопрано:
Ах, мама, ты милая мама, Зачем ты так рано ушлааааааааааааа, Сынишку воришкой оставила, Отца-подлеца не нашла!!!Там, в горах, повалил снег, все гуще и гуще, наметая сугробы, засыпая Макова, раскинутые его ноги, обращенное к вечности лицо. Он не тлеет, он не преет, не ржавеет, не гниет!.. Сугробы поднимались все выше, выше, гора захрустела под тяжестью снега, загудела, лопнула, с паровозным грохотом сошла лавина, и на вершине ничего не осталось. Снежный дымок покурился и осел на скалы.
– Не друзья ли мы с тобой, посетитель дорогой! – кричал Бахтияров, хватая Денисова за щеки. – Во! Стихами говорю! Не чужд! А?! Я такой! Испей «буратинца» за мое здоровьичко! До дна, до дна! Вот так! А знаешь, вот что: уважь старого друга! Гулять так гулять! Полезай под стол! Для смеха! Поше-ел!
– Вы что? – сказал Денисов, свободный от Макова. – Вы что, дядя? Гуд бай вам, и шкаф мне ваш не нужен. Я передумал. – И он стал вставать.
– Под стол! Ничего не знаю! Что такое?! – рвал пиджак Бахтияров. – Просим! Господа!..
– Про-сим! Про-сим! – топали дамы, друзья, гости, официанты, откуда-то взявшиеся повара, и весь зал, поднявшись на ноги, выходя из-за столов, дожевывая, скандировал и хлопал в ладоши: – Про-сим!
Нет же, нет, нет! Почему?! Я человек, звучу гордо, не полезу, хоть убейте!.. Ну, а пострадать? Эй, вспомни! Пострадать-то! Ты же хотел.
Он дико затосковал, как перед смертью, ослабел душой, нахмурился – не помогло, хотел вздохнуть – нечем уж было и вздохнуть. А Бахтияров уже откинул скатерть, и боком сел, чтобы ноги не мешали, и приглашал рукой: прошу! пожалуйте!..
…Он скрючился в полотняной штопаной полутьме, поджав колени, как зародыш, тупо глядел на женские ноги, на серебряные хвосты и лакированные копытца; коварное брашно туманило слух и взор; сопрано давило голову; вот что я сделаю. Я знаю. Я поставлю памятник забытым. Пусть это будет плоское место в степи, без ограды, без знака, пусть растет там ковыль или камыш, пусть солнце выжжет землю, чтобы выступила соль, пусть валяется там щебень или битое стекло, пусть вечерами воет шакал или пирует разудалая компания. Привет вам, консервные банки, и вам, пивные пробки, слава плевкам, ура раздавленным помидорам. Холм мусора или соляная проплешина, шорох ковыля или свист ветра – все хорошо, все безразлично, ничто не страшно забытым, – ведь с ними уже ничего больше не может случиться.
Под стол свесилось зареванное безглазое женское лицо, забормотало, ища сочувствия:
– Почему, ну почему одним все широе, лёркое, бротистое, а другим только плявое и мяклое, ну почему?
Сердце мудрых – в доме плача.
«Буратино» сморило Денисова, и он уснул.
Лунный луч, пробившись сквозь штопку, кольнул в глаз. Лунная скатерть лежала на паркете, серебряный сад стоял за окном, август чиркал звездами во тьме. Словно все снега со всех гор осыпались на сад, на тишину, на немые тропинки. Денисов скрипнул половицей, постоял у окна. Никого он не видел сегодня во сне.