Незабываемые дни
Шрифт:
— Неправда, Любка! Ты обманываешь нас.
— Я? Неправду? Я сама слышала..
— Где?
— Сам доктор говорил моей маме, чтобы она была очень осторожной, пряча их, потому что они очень ответственные люди — эти больные.
— Кто?
— Советские комиссары.
В комнате утих пьяный гомон. Вера так стиснула рукой подлокотник кресла, что у нее побелели пальцы. Конечно, она ничего не знала ни о каких комиссарах, она допускала даже, что эта балаболка Любка просто может хвастать, дразнить Ганса. Но в глубине души она чувствовала, что произошло нечто непоправимое и по сути дела — гнусное,
А Ганс продолжал:
— Ты хвастаешь, Любка! Как всегда, глупости городишь!
— Я? Хвастаю? Я говорю только правду! Да, да! Это настоящие патриоты! Они никого не боятся.
И, глядя горящими, как у помешанной, глазами на притихших людей, — только визжал и хрипел забытый в углу патефон, — и, дивясь неожиданно наступившей тишине, она какую-то секунду раздумывала: «А почему это притихли люди?» И, видно, где-то под взлохмаченной медной челкой шевельнулась живая мысль. По игривому лицу ее словно промелькнула тень. Она провела руками по вспотевшему лбу, рассеянно поправила прядь волос, нависшую над глазами. В них уж не было ни игривости, ни неудержимого веселья. Глаза потухли, глядели неподвижно в какую-то одну, только ей видимую точку. В них была задумчивость, тревога.
— Говори, говори, Любка! Ты так здорово умеешь развлекать нас! — В голосе Коха не слышно было восторженности, с какой он обычно говорил с ней, своей девушкой. Сейчас в этом голосе таилось притворство, настороженность, ожидание.
— Ах, боже мой, я, кажется, сболтнула большую глупость! Ах, какая я пьяная, пьяная! Зачем ты, противный Ганс, так напоил свою Любку! — И заплакала, размазывая слезы по лицу.
Шатаясь, она направилась к Коху.
— Девочки, танцевать! Музыку, музыку! Давай выпьем еще, Ганс, я хочу так напиться, так напиться, чтобы ничего, ничего не видеть и не слышать на свете!
— Да-да! — спохватился Кох, бросившись к столу за бутылкой. Гнетущая тишина расступилась. Заговорили, зашумели. Оборвался хрип патефона, бравурная мелодия не то марша, не то фокстрота всех всколыхнула, рассеяла неловкость и замешательство. И когда уж готова была вновь наладиться атмосфера бурного веселья, беззаботного разгула, кто-то вошел в комнату, крикнул:
— В городе пожар!
Тут же натужно заверещал телефон и минуту спустя, раздирая ночной воздух, тревожно завыла сирена. Все вышли из комнаты. В незатемненных окнах передней все сразу увидели яркое зарево.
— Должно быть, горит на станции, — высказал кто-то догадку.
Офицеры двинулись к выходу. Вечеринка сорвалась.
Вера Смолянкина вышла вместе с Вейсом, торопившимся на пожар. Она быстрым шагом направилась домой. Девушка спешила. Поступок Любки глубоко поразил ее, встревожил. Над жизнью неизвестных, но таких близких и родных ей людей нависла страшная угроза. И все это из-за глупой болтовни, из-за несдержанности этой ветреной, легкомысленной девчонки. Вера шла торопко, прислушиваясь к ночным звукам улицы. Отблески зарева, трепетавшие на деревьях, ярко освещали крыши домов, и все это волновало Веру, приносило радостную утеху, уверенность.
Вот и ее квартира. Но Вера миновала еще несколько домов и завернула в маленький переулок-тупичок, в конце которого стоял небольшой домик. Она тихо отворила калитку во двор, пригляделась к крыльцу, на ступеньках которого лежало несколько поленьев.
«А-а, все в порядке!» — подумала Вера и тихонько постучала в оконце, а когда в хате, за окном кто-то откликнулся, она постучала еще раз, но на этот раз уже по-другому, видно, так, как было условлено.
Скрипнула дверь. В ее просвете появилась фигура человека в железнодорожной спецовке внакидку — отблески зарева мелькнули на ее металлических пуговицах.
— Что за дело в такой неурочный час? Почему сама, а не мать, как условились?
— Я так спешила, так спешила!..
Она рассказала про вечеринку, про выходку Любки.
Человек молча выслушал ее.
— Ну, ладно. Иди в комнату и не волнуйся.
Взглянув на трепетные отблески зарева, он произнес вопросительно:
— Что это там?
— Пожар… наши, видать…
— А что ты думаешь! Все может быть… Ну иди, иди да не волнуйся!
Спустя минуту-другую она была уже дома. Мать спросила сквозь сон:
— Ну, нагулялась, видно, и есть не хочешь?
— Бросьте, мама, вы хорошо знаете, очень хорошо, про мои гулянки, к чему эти ненужные упреки?
— Ну не сердись! Одна у меня мысль, дочка: когда, наконец, все это кончится и чем это кончится?
— Чем? Хорошим… Видишь, мама? — Вера показала ей на зарево. — Говорили, склад зерна горит…
— Зерна? А люди голодные ходят. Плохо, дочка, ох как плохо!
— Перенесем, мама… — И вдруг, отбросив сухие, отрывистые слова, она подошла к матери, обняла ее, как обнимала некогда в детстве.
— Все вынесем, все переживем, мамочка, родненькая! Но как? А так, чтобы те, кто принуждает нас терпеть, мучиться, чтобы те… чтобы у них земля горела под ногами, как горит вон там! Терпеть, но так, чтобы кровавое терпение наше било, душило их, не давало им ни покоя, ни отдыха.
Все, что накопилось в сердце девушки за прожитый день, за этот сумасшедший вечер, все, что сдерживалось, сковывалось, все, что старательно пряталось в глубине души от них, от их глаз и ушей, все это теперь вырвалось на волю, на простор. Мать слушала слова Веры, в которых были и печаль, и радость, и светлые надежды, и ненависть, более яркая и жгучая, чем все эти пожары. Она успокаивала свою дочь, ласкала, как когда-то давным-давно, когда носила еще ее девочка коротенькие косички и готова была порой плакать навзрыд над какой-нибудь чернильной кляксой, над сломанным карандашом или от какой-нибудь другой детской обиды. Эти обиды всегда бывают такими жгучими и скоропреходящими, когда сквозь слезы уже прорывается улыбка, когда через какую-нибудь минутку-другую ребенок уже забудет, о чем он плакал.
— Я узнаю в тебе отца. Он был человеком. Это большое дело — быть человеком. Не каждому оно было под силу в прежнее время. Но мы растили вас для того, чтобы вы были настоящими людьми. Такое время настало у нас, что легко было человеку родиться на свет. И теперь, когда тяжело, когда льется кровь, когда души наши проходят большое испытание, я, мать твоя, смотрела на тебя порой со страхом: а не пошла ли и ты по той дорожке, по которой ходят, скользя, все эти любки-хлюбки? Их не так уж много у нас, но они страшны, как эпидемия, как зараза. И я рада, что ты попрежнему моя хорошая Вера, моя Верунька…