Нежность к ревущему зверю
Шрифт:
Собака и впрямь была скверная. Избалованная вниманием и сытой кормежкой, развращенная бездельем и детьми, она рано постарела, поглупела и страдала одышкой. По званию это был дратхаар, по происхождению аристократ, хоть и без герба, но с гербовым свидетельством о предках, до пятого колена, как сказал хозяин, когда они ехали в машине. А по существу, лентяй и шаромыжник, как и всякий опустившийся дворянин. Воды пес не терпел, подходил к ней с кошачьей брезгливостью, и, если нельзя было обойти мелководье, он заглядывал в лицо Лютрову, будто спрашивал: «Доколе брести-то?»
Близко к чистой воде было не подойти, пришлось
С полчаса Лютров старательно оглядывал небо над водой, ожидая начала лета утиных пар, но медленно ясневшее небо оставалось пустым…
От края болота, где они с дратхааром без толку отсидели долгую зарю, и до холмов вдали тянулась уже тронутая зеленью равнина. Небо скрыли облака, и, хоть давно наступило утро, все казалось, никак не обедняется. Обходя одну из бесчисленных мочажин в поисках уток, Лютров наткнулся на человека в тужурке на поролоне, какие иногда выдают егерям. Он стоял спиной к нему и скучающе размахивал толстым прутом, целясь в нечто у ног. Подбежавший дратхаар вывел человека из задумчивости. Малое время она смотрели друг на друга. Пес, видимо, подыскивал другого хозяина, пусть с палкой, лишь бы избавил его от утренней сырости и вернул на старый диван в сенях.
Оглядевшись и приметив Лютрова, человек решительно зашагал в его сторону. Шел он улыбаясь, будто с подарком, и Лютров невольно улыбнулся. Они поздоровались. Хитро сощурив глаза, человек ткнул палкой в сторону обманутого в своих ожиданиях пса и проговорил то ли насмешливо, то ли сочувствующе:
– Испачкался.
Человек был стар, худощав, мал ростом, но быстроглаз и подвижен. Когда он, здороваясь, приподнял треух, на его небольшой круглой голове обозначились короткие, совсем белые волосы, не только подчеркнувшие старость его, но и придавшие ей черты благолепия.
– Нетути, видать, дичи-то?
– Не видно, отец.
– То-то и оно, милок, то-то и оно, – по-деревенски напевно посочувствовал старик. – В тридцатом годе утей этих летало – их-их!.. Несметно. Ноне же воронье одно. Они, сказывают, по триста лет каркают, мать-перемать! Он оглядел небо, словно выискивая исчезнувших утей.
– Эвон за тобой бугорок?.. Оттуда и до самой реки старица ширилась, угодья, значит. Пересохло. А с чего – неведомо.
Грех не помочь хорошему человеку, если ему хочется поговорить.
– Сами-то откуда, папаша?
– А из Сафонова, – он махнул рукой в направлении лугов. – Так и прожил при этой земле всю жизнь.
– Сколько же вам?
– Годов, что ли? А девяносто без одного, о как!.. Холеру помню. Я один и помню. Бугорок я тебе указал, так в ем холерные упокоены, яма в том месте была, туда и носили.
– И много померло?
– Да, почитай, вся деревня. Мы, Комловы, да Козыревы, да Боковы, да Ярские – только и родов осталось по неизвестной причине. Может, бог уберег, а может, бахтерия облетела, это как хоть понимай.
– Говорят, у вас в Сафонове одни староверы жили?
– Жили… Теперь ни старой веры, ни новой, всяк по своей живет. Вот и я без веры остался, живу.
– Здоровье у вас хорошее.
– А ничего здоровье. И в молодости не жалился, а теперь пуще. Это ведь как: до полста тянуть тяжело, вроде в гору, а с горы-то, сам знаешь, легше.
Старик все больше нравился Лютрову. Он закурил и протянул ему сигареты.
– Не приучен. Отец табаку не терпел, прибить мог.
Говорил он выразительно, с легкой хрипотцой и с той непередаваемой опрятностью в голосе, за которой, как за манерой перелистывать книги угадывается библиофил, виден душевно талантливый человек,
С полчаса они говорили о разных разностях, а когда Лютров посетовал, что собака у него дрянь, а не охотник, что надо ее отмыть да вернуть хозяину, старик посоветовал;
– Шагай на гидру. Тамошняя вода чистая, колодезная и берега песчаные.
– Что за гидра?
– Да пруд выгребла эта… машинизация.
– Гидромеханизация?
– Она.
– Намывают что?
– Моют, мать-перемать. Дорогу на Курвово.
– Далеко ли идти?
– Не. Пойдем укажу. Пусть животная поклюеть индивидуально. Корова тут у меня в низине, старуха пасть посылаить на свежие корма, да опасается, утопнет Буренка в болотине.
Пруд оказался и в самом деле недалеко.
Они прошли плотные заросли ольхи, поднялись на бугор, стали было спускаться с песчаного обрыва и, как по команде, остановились: на отмели, у рябившей под слабым ветром воды, вполоборота к ним стояла нагая женщина. Сильное тело ее было розово от купанья, бросались в глаза ладные ноги, медлительная непринужденность движений и видимая из-за поднятой руки полная, тяжело опавшая грудь…
– Иришка, никак! – охнул старик. – Ей-богу, она… эка ладная баба, мать-перемать… Бежим, однако, милок, не в кине.
Они быстро вернулись на другую сторону бугра и воровски присели у кустарника. Дратхаар вопросительно глядел на Лютрова.
– Матрены Ярской дочка, – доверительно прошептал старик. – В любую непогодь купается. Ишь где ярдань сгоношила, сюда идти-то в полчаса не управишься… А хороша, а?
– Хороша, старик.
– Блюдеть себя… А для ради кого? Ей уж за сорок, а ни мужика, ни робят.
– Что так?
– А вот так. Был у ей муж эдакий, с придурью. Мишка Думской. Да житья-то промеж них с месяц никак всего и было. К матери сбежала.
– Случается.
– Чего не бывает, – согласился старик, отнюдь не утешившись таким выводом.
Метрах в трехстах над землей пролетел АН-2, гудя мотором. «Видно ли ее сверху?» – подумал Лютров и подивился ревнивому чувству. Когда самолет затих, старик принялся говорить по-иному, раздумчиво, повествовательно, как это ведется на Руси, когда рассказчик приглашает к прошлому:
– Отец ейной, Павел Ярской, крепкий мужик был, в плотницком деле умелец, веселой души человек. Выпить любил, однако ума не пропивал, не охальничал. Дочь баловал, это да. Услышит бывало-ти, парни из-за Иришки передрались, гордится: «Ай, девка!.. Слышь, мать, председателеву-то парню в месяц не отлежаться. Молодец, Иришка, отцова дочь! Знай наших! Теперь живи, малец, помнить будешь!» У него присловье такое было – живи, помнить будешь… Да… В девках Иришка-то красавица была, парней возля нее как пчел. Где какая гулянка, она первая плясунья. Отец не противился. «Гуляй, – говорит, – сколь хочешь, нету моего тебе запрету, чтоб не гулять. Но коли нагуляешь по-бабьему, вот те слово – убью. Одна ты у меня, оттого не пожалею. Не спеши, свое возьмешь». Оно бы и впрямь так было, да тут война. Мужиков вымело. Иные-другие выходили замуж абы как себя жалеючи, она – нет. Мать говорила, отца ждала, чтоб, значит, на свадьбе погулял, а его, Павла-то, в сорок четвертом под Яссами румынскими убило. А как война прогудела, то и парней-то ей под стать не шибко убереглось. Уходили миром, а вертались по-одному… Ты вот скажи, милок, верно ли, будто немцы в охотку воюют, от характера якобы?.. Все-де им нипочем?