Нежность к ревущему зверю
Шрифт:
Женщина внимала ему, как оракулу, не забыв спрятать под скамью толстые икры ног. Лютрову была хорошо видна резко очерченная профильная линии щеки его слушательницы, жесткая и неженственная. Глядя в темноту перед собой, женщина постигающе кивала, давая понять пророку свое прозрение. Он вещал, а она осторожно, со слабой надеждой на успех, тянула свою нить, пользуясь обветшалым арсеналом многолетнего опыта, который приходит слишком поздно и который был вне эрудиции просвещенного собеседника. Опыт этот приходит в ту катастрофическую пору, когда от молодости ничего не остается, когда все спущено и нечего предложить, кроме «духовного родства», ибо остальное растрачено, может быть, бессмысленно, на пустяки… У Лютрова родилось горькое сравнение с его собственной вспышкой привязанности к девушке из Перекатов.
– …Во втором действии вы с первых же реплик акцентируете перевоплощение героини, – баритон обрел напевную бархатистость. – От вас должна исходить новизна, вы уже не та, что в первом акте. Тут нужно работать над деталями, искать… Все ваше существо как бы говорит…
Пока мужчина щелкал пальцами, подыскивая слова, Лютров сказал:
– Если ты знаешь, на что способна любовь!..
Женщина резко повернулась, и Лютров увидел человека, у которого отнимают надежду.
– Разве они дадут поговорить! – вырвалось у нее.
– Зачем же так? – Мужчина был демократом. – Товарищ пытался продолжить мою мысль, насколько я понял?.. Впрочем, позвольте представиться; Альберт Андреевич Сысоев, худрук самодеятельной драматической студии. А это – наша способная актриса, Надежда Федоровна…
Он не закончил. Из кустов позади скамьи вылез некто в матросском тельнике и возопил:
– На паллубу вышел, а паллубы нет, не инначе в глазах помутилаась!..
Артистов как ветром сдуло.
– Выпьем, дурух? – Человек извлек аз кармана початую бутылку. – Хорошо на свете жить, а?
– Тебе – хорошо.
– А что? Выпил!.. Счас и тебе… Стоп. Стакана нет… Счас!..
Человек исчез и больше не появлялся.
Ветер расходился всерьез. Вместе с пылью под светом фонарей кувыркались бумажки, окурки, сухие листья, выдуваемые из-под стриженых кустарников. Сквер опустел.
Лютров вышел на набережную. Здесь порывы ветра носились с пьяной удалью, зло срывая белые гребни волн, наваливаясь на деревья, свертываясь над бухтой в адову пляску смерчей.
«Волга» сиротливо стояла у затемненного агентства Аэрофлота. Лютров запустил мотор и тронулся домой. За Ореандой в свете фар он увидел женщину с поднятой рукой, Лютров притормозил.
– Вы не в Алупку?
Молодая, со следами неизменного карандаша в углах глаз, улыбка легкого смущения.
Когда она склонилась к окошку, Лютров узнал одну из подружек Томки.
– Это вы? – обрадовалась она.
– Садитесь. Вы теперь в Алупке живете?
– Да, перебрались… – Она поправляла волосы на затылке и за локтем не было видно лица.
– Все трое?
– А Томка уехала. Разве не знаете? Махнула в Энск, даже отпуска не отгуляла. У нее там парень, летчик, что ли…
Из приемника изливался романс Рахманинова.
«Не пой, красавица, при мне, – пел, просил томительно ласковый женский голос, – ты песен Грузии печальной…»
Пассажирка больше не заговаривала. Грустный романс сменила скрипка. Сен-Санс. «Интродукция и рондо каприччиозо». Рондо начиналось в ритме биения старческого сердца, а вступившая скрипка полоснула по чему-то обнаженному в душе…
Лютров закатил машину во двор дома дяди Юры и спустился к берегу. У Нарышкинского камня ревело море. Он спустился к воде и долго стоял рядом с клокочущими, бело оскаленными накатами волн, а когда от осыпавших его брызг намокла рубашка, повернулся и пошагал к дому, вошел к себе в комнату и, не зажигая огня, постоял в темноте.
– Нужно возвращаться, – сказал он вслух и принялся расшнуровывать туфли, тоже намокшие.
Утром Лютров простился со стариками и тронулся петлять по старой мальцовской дороге, поднимаясь к севастопольскому шоссе.
Но прежде чем горы скрыли от него городок, он остановил машину, посмотрел с высоты предгорий на залитое утренним солнцем море, на дома, картинно застывшие в зелени, как на слайдах, и не мог пообещать себе, что навестит еще когда-нибудь этот дорогой ему, изменившийся и все-таки неизменный берег.
3
В сентябре Извольский вышел из госпиталя и появился на летной базе. Первым заметил его у дверей комнаты отдыха вездесущий Костя Карауш.
– Братцы! Кто пришел!..
Побледневший и похудевший Витюлька переступал с ноги на ногу и улыбался так, будто своим долгим отсутствием поставил всех в неудобное положение.
Забыв о бильярде, шахматах, побросав журналы, все ринулись к нему, поднялся шум, посыпались вопросы – как настроение, когда выписали?..
Если человек, занятый общим с тобой делом, выходит непобежденным из нелегких обстоятельств и все пережитые опасения за его жизнь остаются позади, один вид его – живого и здорового – как добрая примета везения, общего для всех. Никто не в силах был остаться безучастным к явлению Витюльки. Каждый, как мог, искал выхода этому чувству праздника: подтрунивали над худобой Витюльки, которую, как водится, связывали с долгим пребыванием в обществе хорошеньких медсестер; экспромтом приписывали ему слова, якобы сказанные в ответ на советы Долотова покинуть машину («куда торопиться, до земли шестьдесят метров») и дружно смеялись над недоуменно моргающим Витюлькой… Иной, не слишком гораздый на слова, а потому молчащий; довольствующийся вопросами друзей в этой суматохе, вдруг ни с того ни с сего обхватывал Извольского вокруг пояса, приподнимал и, не слушая увещеваний, мольбы Витюльки пощадить, как игрушечного, бросал на диван…
– Братцы! Позвонки!.. У меня же кости склеенные! Я ж рассыпаться могу!..
– А тебе все приклеили?
– Лишнего присобачили – во! – отвечал Витюлька и зверски улыбался новыми зубами.
Глядя на происходящее, можно было подумать, что для вот такого всплеска неуемной радости не хватало именно Витюльки… Да, наверно, так оно и было; душевное расположение к этому общительному парню с физиономией пройдохи-голубятника не могло не появиться теперь, когда беда миновала, все обошлось и Витюлька по-прежнему будет рядом.
И только Долотов наблюдал происходящее со стороны. Он стоял спиной к залитому утренним солнцем окну на летное поле и нервно потирал пальцами плоские щеки, явно стараясь и не умея стереть с лица счастливую улыбку. Странно улыбался этот человек – словно стыдился обнаруживать на людях непозволительную для себя слабость. В такие минуты он и в самом деле выглядел беспомощным, как и всякий человек, врасплох захваченный чувством, без которого привык обходиться, как без лишних слов.
По привычке всех уборщиц оценивать обстановку с точки зрения чистоты и порядка, зашедшая в комнату Глафира Пантелеевна остановилась в дверях, недовольная происходящим.