Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе
Шрифт:
Автор принадлежал к тому же сословию, что и герои стихотворения: Заболоцкий родом из крестьян, из простонародья, как и Чехов. Кстати, некоторые места воспоминаний поэта, где речь идет о поездке из реального училища в Уржуме домой с отцом на Пасху и Рождество, по настроению похожи на “Степь”.
Рассказ о кроткой гибели двух старых зэков стилизован под блатную песню – очень популярный в СССР жанр фольклора. Пятистопный хорей – наиболее употребительный стихотворный размер этих баллад. Вот, например:
В лагерях мечтают о свободе, Но о ней нельзя нам говорить. Автоматы часовых на взводе Могут нам свободу подарить…Читая “Сто
Одно стихотворение Заболоцкого кажется мне чуть ли не противоестественным, в смысле – сверхъестественным.
Прохожий
Дело происходит в Переделкино, помянутом в начале этого очерка, и окрестность описана самым внимательным образом. Приметы времени – тоже: 1948 год, поздняя весна, ночь, идет обычный человек в треухе и с мешком, вполне возможно, вчерашний лагерник. Стопроцентная проза тех лет. Ненароком этот объятый тревогой усталый прохожий забредает среди подмосковной дачной местности в мифологическое царство мертвых, где кладбищенские сосны подобны толпе душ, а шелест молодой листвы – голосу погибшего юноши-летчика. Возникает ощущение морока. Героем стихотворения испытано на сельском погосте что-то такое, после чего по-прежнему быть уже не может. Душу путника властно окликнул вселенский покой, и она, подчиняясь этому зову, впадает в оцепенение и остается в загробном мире. И дальше по своим здешним делам держит путь одно лишь неодушевленное тело в сопровождении стаи бродячих напастей. И все озарено сиянием луны.
Мороз по коже, и слабо верится, что этим таинственным впечатлением мы обязаны знакомым буквам на бумаге, образующим обычные слова обихода…
2022
Мэтр
Столичное поэтическое “гуляй-поле” семидесятых годов не имело мэтра. Пишущие провинциалы-южане чтили Чичибабина и обыкновенно появлялись в Москве после харьковской инициации. Но в самой Москве подобного непререкаемого авторитета не существовало. При жизни Ахматовой и Пастернака мы были детьми, а когда подросли и стали озираться в поисках учителя и вожатого – классиков уже, как говорится, Господь прибрал.
Литературные беспризорники, мы начали сбиваться в стаи. Корысти в этом не было: ни поодиночке, ни сообща никому ничего не светило. Нас сближало родство духовных запросов и отщепенство. Исподволь на годы вперед заключались дружеские и поэтические союзы.
В каждой такой компании имелся свой гений, два-три таланта и несколько дарований поскромнее. Само собою разумелось, что центр данного дружеского круга совпадает с центром современной литературы; чужакам отводилась окраина. До явных междоусобиц с хватанием за грудки дело доходило редко, но взаимное высокомерие процветало. И если в каком-нибудь салоне случай сводил лицом к лицу двух удельных гениев с норовом – было на что посмотреть.
Но поэтический старейшина “над схваткой”, общепризнанный маэстро, повторяю, отсутствовал. Жизнь обделила сильным, должно быть, по молодости лет переживанием: с трепетом нести рукопись на почту, выводить на конверте легендарное имя, испытать жар и холод в ожидании ответа, наконец дождаться приглашения и позвонить в заветную дверь. Вот кто-то, как назло, долго возится с замком, и (ущипните меня!) в дверном проеме – Великий Старик/Старуха! Уже я шествую за кумиром в кабинет, два-три часа беседы пролетают как одно мгновение – и теперь до скончания дней я буду вспоминать, цитировать, чистосердечно перевирать эти по-стариковски размягченные и многозначные до полной бессмысленности речения. Чего не было – того не было.
Приходилось довольствоваться чтением классиков и общением с поэтами-сверстниками через обремененный портвейном стол. Этого хватало за глаза, иной расстановки сил и не мыслилось: если классик – значит, умер; раз жив – значит, не классик.
Вероятно, поэтому знакомство со стихами Арсения Тарковского озадачило: он не вписывался в привычную картину мира. За что на склоне лет и поплатился двусмысленным признанием. Хвалить Тарковского искушенному человеку подобало с оговорками, с поправкой на Мандельштама. Слог этой лирики вызывал у решительных знатоков поэзии подозрение во вторичности, в использовании лекал Серебряного века. Один обаятельный сноб сказал с уморительной ужимкой: “Тарковский-Валуа”.
Но наш товарищеский круг, за исключением Алексея Цветкова, любил Тарковского. А я тем более: хитросплетение моей жизни связало в то время воедино сильную неразделенную любовь и его стихи.
Я сторожил тогда Московский комбинат твердых сплавов за Стрелецкой улицей. Каждую четвертую ночь ходил я в тесной вохровской фуражке по шпалам заводской узкоколейки и бормотал: “И Боже правый, ты была моя!” или “Никогда я не был счастливей, чем тогда…” – и мне казалось, что это не чужие слова, а голос моего разбитого двадцатидвухлетнего сердца.
Дело, разумеется, прошлое. Но не так давно я перечитал стихи Тарковского – они нравятся мне по-прежнему. Да, сходство с Мандельштамом бросается в глаза, но за похожими словами – другая жизнь, другой человек, другой поэт.
В семидесятых же, по-моему, годах был вечер Арсения Тарковского в Литературном музее на Петровке. Добрую четверть стихотворений автор физически не сумел прочесть: ему мешали слезы. Тарковский долго искал по карманам носовой платок, сморкался, просил у публики извинения. Мы оказались не на культурном мероприятии, как рассчитывали, а сделались нечаянными свидетелями события слишком личного. Душемутительное зрелище подошло к концу, слушатели аплодировали, Юнна Мориц подарила Тарковскому большой букет – старик прослезился снова. Так не ведут себя академичные стихотворцы и эпигоны.