Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе
Шрифт:
Автор принадлежал к тому же сословию, что и герои стихотворения: Заболоцкий родом из крестьян, из простонародья, как и Чехов. Кстати, некоторые места воспоминаний поэта, где речь идет о поездке из реального училища в Уржуме домой с отцом на Пасху и Рождество, по настроению похожи на “Степь”.
Рассказ о кроткой гибели двух старых зэков стилизован под блатную песню – очень популярный в СССР жанр фольклора. Пятистопный хорей – наиболее употребительный стихотворный размер этих баллад. Вот, например:
В лагерях мечтают о свободе, Но о ней нельзя нам говорить. Автоматы часовых на взводе Могут нам свободу подарить…Читая “Сто писем”, отобранных для публикации Заболоцким из его лагерной переписки, сострадаешь каторжному быту, многократным просьбам прислать носки, валенки, ушанку, лук, витамин С или редким жалобам поэта на усталость и онемение души… Очень жалко человека, но какой невосполнимый урон нанесен культуре! Это ведь про Заболоцкого Арсений Тарковский сказал: “Не человек, а череп века, / Его чело, язык и медь…” Эпистолярное наследие Заболоцкого могло одарить мир глубокомыслием, остроумием, сильными чувствами, как письма Пушкина, Лескова, Чехова и др., а свелось, на нашу беду, к перечню жизненно важных теплых вещей и продуктов питания…
Одно стихотворение Заболоцкого кажется мне чуть ли не противоестественным, в смысле – сверхъестественным.
Прохожий
Дело происходит в Переделкино, помянутом в начале этого очерка, и окрестность описана самым внимательным образом. Приметы времени – тоже: 1948 год, поздняя весна, ночь, идет обычный человек в треухе и с мешком, вполне возможно, вчерашний лагерник. Стопроцентная проза тех лет. Ненароком этот объятый тревогой усталый прохожий забредает среди подмосковной дачной местности в мифологическое царство мертвых, где кладбищенские сосны подобны толпе душ, а шелест молодой листвы – голосу погибшего юноши-летчика. Возникает ощущение морока. Героем стихотворения испытано на сельском погосте что-то такое, после чего по-прежнему быть уже не может. Душу путника властно окликнул вселенский покой, и она, подчиняясь этому зову, впадает в оцепенение и остается в загробном мире. И дальше по своим здешним делам держит путь одно лишь неодушевленное тело в сопровождении стаи бродячих напастей. И все озарено сиянием луны.
Мороз по коже, и слабо верится, что этим таинственным впечатлением мы обязаны знакомым буквам на бумаге, образующим обычные слова обихода…
2022
Мэтр
Столичное поэтическое “гуляй-поле” семидесятых годов не имело мэтра. Пишущие провинциалы-южане чтили Чичибабина и обыкновенно появлялись в Москве после харьковской инициации. Но в самой Москве подобного непререкаемого авторитета не существовало. При жизни Ахматовой и Пастернака мы были детьми, а когда подросли и стали озираться в поисках учителя и вожатого – классиков уже, как говорится, Господь прибрал.
Литературные беспризорники, мы начали сбиваться в стаи. Корысти в этом не было: ни поодиночке, ни сообща никому ничего не светило. Нас сближало родство духовных запросов и отщепенство. Исподволь на годы вперед заключались дружеские и поэтические союзы.
В каждой такой компании имелся свой гений, два-три таланта и несколько дарований поскромнее. Само собою разумелось, что центр данного дружеского круга совпадает с центром современной литературы; чужакам отводилась окраина. До явных междоусобиц с хватанием за грудки дело доходило редко, но взаимное высокомерие процветало. И если в каком-нибудь салоне случай сводил лицом к лицу двух удельных гениев с норовом – было на что посмотреть.
Но поэтический старейшина “над схваткой”, общепризнанный маэстро, повторяю, отсутствовал. Жизнь обделила сильным, должно быть, по молодости лет переживанием: с трепетом нести рукопись на почту, выводить на конверте легендарное имя, испытать жар и холод в ожидании ответа, наконец дождаться приглашения и позвонить в заветную дверь. Вот кто-то, как назло, долго возится с замком, и (ущипните меня!) в дверном проеме – Великий Старик/Старуха! Уже я шествую за кумиром в кабинет, два-три часа беседы пролетают как одно мгновение – и теперь до скончания дней я буду вспоминать, цитировать, чистосердечно перевирать эти по-стариковски размягченные и многозначные до полной бессмысленности речения. Чего не было – того не было.
Приходилось довольствоваться чтением классиков и общением с поэтами-сверстниками через обремененный портвейном стол. Этого хватало за глаза, иной расстановки сил и не мыслилось: если классик – значит, умер; раз жив – значит, не классик.
Вероятно, поэтому знакомство со стихами Арсения Тарковского озадачило: он не вписывался в привычную картину мира. За что на склоне лет и поплатился двусмысленным признанием. Хвалить Тарковского искушенному человеку подобало с оговорками, с поправкой на Мандельштама. Слог этой лирики вызывал у решительных знатоков поэзии подозрение во вторичности, в использовании лекал Серебряного века. Один обаятельный сноб сказал с уморительной ужимкой: “Тарковский-Валуа”.
Но наш товарищеский круг, за исключением Алексея Цветкова, любил Тарковского. А я тем более: хитросплетение моей жизни связало в то время воедино сильную неразделенную любовь и его стихи.
Я сторожил тогда Московский комбинат твердых сплавов за Стрелецкой улицей. Каждую четвертую ночь ходил я в тесной вохровской фуражке по шпалам заводской узкоколейки и бормотал: “И Боже правый, ты была моя!” или “Никогда я не был счастливей, чем тогда…” – и мне казалось, что это не чужие слова, а голос моего разбитого двадцатидвухлетнего сердца.
Дело, разумеется, прошлое. Но не так давно я перечитал стихи Тарковского – они нравятся мне по-прежнему. Да, сходство с Мандельштамом бросается в глаза, но за похожими словами – другая жизнь, другой человек, другой поэт.
В семидесятых же, по-моему, годах был вечер Арсения Тарковского в Литературном музее на Петровке. Добрую четверть стихотворений автор физически не сумел прочесть: ему мешали слезы. Тарковский долго искал по карманам носовой платок, сморкался, просил у публики извинения. Мы оказались не на культурном мероприятии, как рассчитывали, а сделались нечаянными свидетелями события слишком личного. Душемутительное зрелище подошло к концу, слушатели аплодировали, Юнна Мориц подарила Тарковскому большой букет – старик прослезился снова. Так не ведут себя академичные стихотворцы и эпигоны.