Ничейная земля
Шрифт:
Стоявший на краю стола стакан упал на пол, к счастью, в нем осталось только несколько капель водки. Стекло разлетелось по кухне. Завиша ногой запихнул в угол несколько больших осколков. Разве можно требовать от командира, чтобы он обнародовал программу, преждевременно раскрыл свои планы или отдавал приказы, если не пришло время действовать? Так почему же он почувствовал неудовлетворенность, разочарование, когда выходил от Барозуба? Завиша смотрел на профиль Вацлава Яна и на Эльжбету Веженьскую, стоящую несколько в глубине, сзади. И все же полковник был прав: речь идет о вожде. Можно полагаться на него или нет, верить или не верить. Просто быть с Ним — вот что главное, вот — программа. Поэтому он говорил не о Польше, а о себе, и это не должно их разочаровывать. Да и что вообще значит: говорить о Польше? Удовлетворить претензии Вехеча или Пшемека, амбиции Жаклицкого? Заявить о необходимости изменить курс в международных делах? В конце концов ликвидировать все партии и даже группировки, чтобы власть, о чем полковник всегда мечтал, перешла в руки самых лучших, тех, которые
Вацлав Ян сказал: «Я вам верю». Это означало: «Я думаю о вас, рассчитываю на вас, вы мне будете нужны». Завиша заметил, что в тот момент, когда полковник это говорил, у Вехеча взгляд был неприязненный, удивленный и даже иронический; впрочем, депутат тут же прикрыл глаза веками. Потом Вацлав Ян вспомнил о завещании. Казалось, что он тоже жалуется, как Жаклицкий, Мох или Кручинский, но к своей отставке или, точнее, к медленному и последовательному своему отстранению он относился как к несправедливости по отношению к Польше, а не как к факту, который касается только лично его, полковника Яна. (Завиша-Поддембский верил в это, ибо чистота Вацлава Яна, его бескорыстие были общеизвестны, зато он никак не мог понять, почему полковник должен был уйти, кто и каким таинственным образом принял это решение.)
Итак, завещание; кто о нем не слышал? Комендант передавал президентскую власть Славеку, но Мостицкий [25] и Смиглый не признали его прав. Маршал как никому другому доверял полковнику Яну и неоднократно это подчеркивал, в том числе и в завещании. «Оглашение этого документа, — сказал Вацлав Ян, — вот о чем я думаю». И это было все или почти все. Присутствующие удивленно смотрели друг на друга, ничего не понимая. У Вацлава Яна есть текст, написанный рукой великого маршала? Почему же он скрывал его три с половиной года, почему молчал? Что это значит: огласить? Кто позволит? И чем должна стать эта публикация, если она вообще возможна? Сигналом к перевороту, как интервью Коменданта, конфискованное в «Курьере поранном» от 12 мая 1926 года? Значит, повторение того мая? Но где полки, которые двинутся из Сулеюва на Варшаву?
25
Славек, Валерий (1879—1939) — полковник, ближайший сподвижник Ю. Пилсудского, премьер-министр Польши в 1930, 1931 и в 1935 годах. Мостицкий, Игнаций (1867—1946) — президент Польши с 1926 по 1939 г.
Нет, Вацлав Ян не собирался давать каких-либо объяснений. Он не ждал вопросов, не слышал или не хотел слышать Вехеча, который уже было открыл рот… Встал, все сразу же вскочили, и подал руку Барозубу. «Мне пора, — сказал он, — скоро встретимся».
Так зачем же он их созывал? Чтобы удивить, подготовить к чему-то, заставить думать? Так, во всяком случае, считал Завиша. И хотя он знал, что ничего больше именно сейчас нельзя ждать от Вацлава Яна, он ощущал какую-то неудовлетворенность. Почему Вацлав Ян сказал только о завещании? Разве только завещание оправдывает миссию полковника? Только потусторонний голос?
Если, подумал он, я не уберу это стекло, то завтра пораню себе ноги, потому что утром, как всегда, босиком войду в кухню. Нужно найти веник и совок, собрать эту гадость и выбросить в помойное ведро. Но для этого необходимо застегнуть ремень.
Завиша встал на колени и принялся подметать пол. За окном светало.
5
Эльжбета лежит съежившись на кровати, а он в халате неторопливо ходит по комнате. Полное расслабление и никаких условностей; быть может, поэтому его охватывает непреодолимое желание говорить. Молчаливый Вацлав Ян охотнее всего произносит монологи в спальне. Он откровенничает с Эльжбетой. Слово «откровенничает» здесь не совсем точно. Трудно даже определить, слушает ли Эльжбета вообще. Глаза закрыты, голова глубоко погружена в подушки. Она привыкла к тому, что, когда он говорит, ей надо молчать. Иногда полковник, как будто смутившись, на полуслове замолкает и выходит из спальни. Может быть, то, что он говорит, слишком далеко отходит от его представлений о себе? Или это снова жест, поза? Впрочем, что о себе знает Вацлав Ян? Пожалуй, передать это невозможно. А что, если в тот момент, когда он пытается это сделать или только делает вид, его тут же охватывает страх, тот физический страх, от которого сильнее бьется сердце и выступают капли пота на лбу? Тогда он отказывается от этой мысли. Но когда полковник начинает говорить, когда ходит по спальне в начале монолога, тут он если уж и не совсем искренен, то во всяком случае настолько раскрыт, что может себе позволить не произносить возвышенных речей.
— Меня все время мучает вопрос, — говорит он, — никто его, конечно, не задаст, даже ты: почему тогда вроде бы легко и просто им удалось отпихнуть меня в сторону, а потом последовательно отодвигать до тех пор, пока они, по крайней мере им так кажется, не избавятся от меня раз и навсегда? Думают, что, распустив сейм и сенат, объявив досрочно выборы, лишив меня людей, которых я в тридцать пятом собрал на Вейской, они тем самым нанесли мне окончательный удар. А еще как приманкой размахивают обещанием дать новое положение о выборах. «Не забудь четыре слова: сейм — то положение ново». Они хотят быть более демократичными. Демократия, которая направлена против меня.
Выходит, я беззащитен? И тогда тоже был беззащитен? Иллюзия. Клубок иллюзий,
Да и где после смерти маршала был источник власти? Только ли в его последней воле? Они тоже понимали, что нужно сослаться на волю покойного, но слишком уж притягивала власть, они считали, что в их руках достаточно силы, чтобы пойти на фальсификацию. И тогда что-то стало происходить в Замке и в Бельведере. Возник новый круг посвященных. Я пренебрег этим. Одной тебе скажу: я считал, что они не смогут обойтись без меня, что это только блеф, укрепление собственных позиций в новой обстановке. Какие мелкие душонки! Они шантажировали меня, я не мог после его смерти довести до разрыва, до катастрофы. Обратиться к народу? Ерунда! Они тоже не могли апеллировать к народу, поэтому их власть, основанная на фальсификации, потеряла всякое моральное оправдание. Ты понимаешь это? Им не осталось ничего другого — только бояться, что кто-нибудь когда-нибудь, в том числе и я, подвергнет сомнению их право. Я знаю, что такое страх в Бельведере или в Замке. Он не боялся, но бывали минуты… Неведомое, которое растет в человеческих душах, оно не зависит от тебя… Ты чувствуешь себя беззащитным и одиноким. Слова, с которыми к тебе приходят, уже ничего не значат. Ты знаешь, что люди непроницаемы, и эта непроницаемость тебе постоянно угрожает, ты чувствуешь себя искусственным, временным, обнаженным, как актер, играющий роль вождя, а не настоящий вождь… И что бы ты тогда ни делал, какие бы решения ни принимал, все равно ты сделаешь ошибку, понимая, что ты обречен постоянно делать ошибки, а каждая из них таит новую угрозу, новую ненависть; умноженные силы врагов объединяются против тебя… и однажды, когда ты ночью услышишь шаги под окном, ты выстрелишь из пистолета, а когда встанешь над трупом часового [26] , почувствуешь только облегчение, что это был просто жандарм, а не кто-то другой… Они это переживают во много раз сильнее. Ты можешь себе представить пустоту, в какой эти люди существуют? Они не могут сослаться на Него, потому что уже предали Коменданта, не могут обратиться к народу, к лучшим представителям народа… Кто же остается?, Шулера из правого лагеря, заведомые нули, политические мошенники, продажные душонки. Где уж им думать о великом оздоровлении! Они предают собственное прошлое и нашу общую миссию… Страной не может править такое правительство, которое никто не любит и которому никто не верит. Меня обвиняют в том, что я всех душил железной рукой. А что мне оставалось делать?
26
В 1930-е годы в Варшаве ходили слухи, что Ю. Пилсудский застрелил жандарма, стоявшего на посту у Бельведерского дворца, приняв его за подосланного убийцу.
Я не хотел держать народ в строгом повиновении, но он не сдал даже вступительного экзамена на демократию. Демократия нуждается в традициях, в подготовке, в воспитании лучших из лучших. Десятки лет рабства извратили характеры, деформировали умы. Мы не могли поступить иначе. Пусть потом нам вынесут приговор, я не боюсь приговора истории. Мы дали народу вождя, и сегодня народу тоже нужен вождь. Не программа, с бухгалтерской точностью высчитывающая, что и когда, не десятки враждующих политиканов, играющих министерскими портфелями, как потерявшим форму мячом, а вождь… Вождь, который не будет тащиться, как Смиглый, на поводке у правых, эндецких шутов и корпорантских паяцев, не будет кланяться любому левому крикуну, а который… Да что тут говорить! Помнишь май? Все надежды были связаны с маршалом. И левых, и самых левых, и представителей крестьянской партии, и либералов. Хотя он ничего не обещал. Никому ничего не обещал. Говорят: лозунги, призывы! Пустая болтовня. Его лозунги, те, которые выдвигались толпой, рождались сами, как будто бы независимо от него, в последний момент, накануне. Говорят, у него не было программы. Глупости! В том-то и проявлялось Его величие, что у него не было программы, или, скорее, в том, что он в своих планах не должен был ни перед кем отчитываться. Даже самые близкие мне люди этого не понимают. Смотрели на меня, ждали, чтобы я им что-то сказал. И все еще ждут. Не только Пшемек, Вехеч, Жаклицкий, Мох, но даже Завиша, даже Барозуб. Но ведь скажи я что-нибудь, они просто-напросто разочаровались бы. Каждый из них ждет других слов, не тех, которые можно было бы сказать. Так они и остались со своими словами, со своей надеждой, которая не исполнилась, но и не исчезла. Она еще живет.
Я обратился только к источнику. Источник находится вне меня, но бьет уже во мне. Вот почему: я!
Нужно иметь большое мужество, чтобы сказать себе: «Это я», «во мне живет свершение», и взять это на себя, и удержать. Я стою у окна и смотрю в темноту. Иногда у меня складывается впечатление, что во мне самом что-то расщепляется и раздваивается. Стою и смотрю в темноту, но вижу себя — вот я стою и смотрю, как будто уже я навсегда застыл в этой позе. Я! Я! Повторяю и слышу. Я знаю, что меня ждут. Что я несу на себе груз человеческого доверия.