Ничейная земля
Шрифт:
И еще я ему сказал: «Теперь давай вернемся к тебе, творец легенды, и к твоим работам».
Барозуб, похоже, не понял, о чем речь, а когда наконец понял, то снова, хотя к этому я уже должен был быть готов, неприятно меня поразил.
«Ты для меня какой-то закрытый, недоступный, — что-то в этом роде сказал он, — словно с портрета, с картины, из истории, а не из плоти и крови. И сейчас больше, чем когда-либо. Как я буду писать о тебе? Как покажу твой портрет? В одном цвете? Никто не верит в святых. Легенда — это кровь, гной, грязь, а из этого дерьма… рождается настоящее величие».
Он не понимал. Не помещался у него в голове принцип единства. Они всегда ищут раскола, расщепления, сами не способны полностью отождествляться с тем, что провозглашают или пишут, не могут поверить, что каждое мое слово — это я, каждый мой поступок — это действительно мой поступок, и я не отделяю
«Это страшно», — сказал он, посмел сказать, что это страшно.
«Непонятно для тебя, — поправил я его спокойно. — Разве Вождь когда-либо был полностью понятен для подчиненных? Разумеется, нет! Он сразу бы потерял их уважение. Подумай, сколько стихийности было в Коменданте! Какими неожиданными, удивительными казались иногда его решения. Ты никогда не знал, как он тебя примет, и даже не знал, кто ты и кем будешь, когда выйдешь из кабинета. А его настроения? Я помню ту майскую ночь, когда он лежал на диване и, вместо того чтобы слушать донесения и принимать решения, разбирал детали действий Пятой армии во время войны. Это было непонятно, могло показаться обычной слабостью, но ведь кто-то из нас знает, чем это было на самом деле».
«Я говорю совершенно о другом, — выпалил Барозуб. — Помнишь, как тогда в Константине ты сказал: „А кто из вас о Польше?“»
Я удивился. Действительно я так говорил, помню. Видимо, его задели мои слова. Я хотел, чтобы он объяснил, почему они ему вспомнились именно сейчас, но он умолк, и мне больше ничего не удалось из него вытянуть. Видимо, я устал от молчания Барозуба. Я умею и люблю молчать, когда считаю это нужным, но не терплю, когда молчат другие.
Ты спишь? Нет? Спишь, спишь… Я разложу еще пасьянс. Назавтра я договорился о встрече со Щенсным. Если пасьянс получится, то меня ждет удача. На худой конец нейтралитет. Щенсный самый умный из них, но Щенсный и я…
В ту ночь он не сказал ей правды. Поговорить со Щенсным он решил давно, в другой ситуации, еще перед роспуском сейма и сената, когда чувствовал себя значительно сильнее. Решение президента его захватило врасплох; конечно, он понимал, из-за чего это произошло: чтобы у премьер-министра Славека отобрать последнюю опору, его людей заменить людьми из Замка и Бельведера. Вацлав Ян назвал это еще одной попыткой сохранить единство, будучи, конечно, совершенно уверенным в том, что никакого единства сохранить не удастся, во всяком случае, «они» — полковник слово «они» произносил со все большим презрением — на это неспособны. Однако это был удар, и к тому же удар, точно рассчитанный. Вацлав Ян неожиданно почувствовал, что висит в пустоте, у него даже не было депутатского мандата, а люди неустойчивые, которые еще вчера верили ему, ставили на него и считались с ним, и не без основания, потому что он в любой момент мог оказаться наверху, теперь ретировались, торопливо ища других покровителей. Их следовало вычеркнуть, правда не без сожаления, оставив фамилии только самых верных.
Особенно ощутимо он почувствовал одиночество во время приема, данного в честь шестидесятилетия Сосны-Оленцкого, старого приятеля, уже много лет не принимавшего активного участия в политической жизни, но которого уважали все враждующие группировки, почетного члена различных обществ, контрольных советов и комиссий. Конечно, Вацлаву Яну следовало туда пойти. С речью выступил премьер-министр (Смиглый не захотел лично присутствовать) и с энциклопедической точностью перечислял кампании, в которых юбиляр принимал участие, фамилии людей, с которыми тот сотрудничал, и только один раз, как бы нехотя, назвал фамилию Вацлава Яна, а ведь его со стариком Сосной связывали годы совместных боев во Франции в легионах. Голос у премьера был зычный, дикция прекрасная, ему даже несколько поговорок удались, но пусто все это было, ужасно пусто, давно Вацлав Ян не испытывал такого чувства, что обороты, выражения, которыми теперь пользовались (неужели он когда-то пользовался такими же?), лишены какого-либо содержания, их слушают не слыша, зная только то, что они напоминают латинские молитвы, которые ксендз повторяет во время каждой мессы. «Мы стали сильнее, чем когда-либо. Наши традиции независимости, живым символом которых ты являешься… Каждую агрессию мы встретим грудью… Под водительством Смиглого-Рыдза, наследника великого маршала… Ite, missa est… [27] »
27
Идите, месса окончена (лат.).
Потом он прохаживался с бокалом в руке по огромным залам под свисающими с потолков канделябрами, рассматривая свое отражение в зеркалах, благодаря которым освещенные пространства увеличивались, а его одиночество усугублялось. На него смотрели стоящие у стен, кланялись, отступая на несколько шагов в сторону, и искали убежища в беседующих группках. Именно потому, что никто не подходил, никто не искал его общества, он был в этих так хорошо знакомых залах человеком наиболее заметным, на которого все смотрели с интересом. Одинокий, но все время на первом плане, все время на сцене.
И все же к нему подошел Ежи Ратиган. Он относился к той категории людей, которых полковник Ян не любил, но которыми никогда не пренебрегал (будучи министром, он несколько раз принимал Ратигана), зная, что эти люди обладают бесспорной силой в наиболее недоступной для него области, лежащей за пределами той власти, которую когда-либо имел он, Вацлав Ян. Ратиган был президентом нескольких акционерных обществ, владельцем известной компании «Экспорт»; одни говорили, что он по происхождению англичанин, другие, что он родом из-под Белостока. (Вацлав Ян никогда не давал приказа проверить это.) Без всякого сомнения, у него были большие связи в Европе и тесные контакты с промышленными кругами Англии и Франции. (А может быть, и Германии, потому что частенько бывал в Берлине.) Высокий, худой, он, пожалуй, на несколько сантиметров был выше Вацлава Яна, с сухим морщинистым лицом и мягкими, узкими, почти женскими руками. Этот контраст между лицом и руками удивил Вацлава Яна еще тогда, когда он его увидел впервые. Так вот, Ратиган подходил к полковнику почти демонстративно, подчеркивая свое уважение, кланяясь издалека и спрашивая, может ли он побеспокоить Вацлава Яна. (Во время аудиенции в министерстве он, бывало, вел себя куда более свободно.) Это подчеркнуто театральное проявление уважения было предназначено для тех, кто смотрел на них со стороны. Полковник видел в зеркале себя, поднимающего бокал и чуть склонившегося Ратигана, а в глубине Бека, окруженного плотной стеной смокингов; он заметил птичью голову министра и его взгляд, направленный в их сторону.
Ратиган говорил… Вацлав Ян слушал, стараясь ни движением головы, ни жестом не выражать одобрения, неприязни или особого интереса. Хотя это было довольно интересно, только очень уж туманно…
Промышленник, осушив бокал, вертел его в руках. Так вот, он и его друзья — тон был бесцветный, без подчеркивания слов — питают огромное уважение к полковнику Вацлаву Яну, особенно за его благоразумие и чувство меры. Да и что нам, полякам, и нам, европейцам, сейчас больше всего нужно — именно благоразумие и чувство меры. В различных кругах, разумеется финансовых, и не только польских, царит беспокойство по поводу излишней поспешности или даже безответственности, а точнее, склонности к безответственным жестам — он, Ратиган, просит его извинить за то, что он употребил такое слово, — свойственным некоторым влиятельным сферам в нашей стране. На Западе все больше людей начинают понимать, что Польше надо помочь, и подходят к этому по-деловому, отдавая отчет в том, что это должна быть не видимость, что-то вроде отступного, а настоящий, солидный кредит. Нет, он не будет приводить цифр… Но — он явно старался говорить общими фразами, — как обычно, все дело в гарантиях, а сейчас именно в гарантиях ответственности. Может ли пан полковник это понять?
Известно, что никто не ставит понятие чести так высоко, как поляки… Однако честь имеет тоже свою цену, высокую цену крови, и не только польской… Можно прыгнуть с кинжалом на слона и нанести ему несколько ударов, но не лучше ли просто его приручить? Нет, он, Ратиган… конечно, ничего конкретного. Возможно, позже, когда будет к тому случай… Он, Ратиган, думает о стабильности, о спокойствии в Европе, чтобы экономика, как раз сейчас выходящая из кризиса, могла развиваться. Доверие к полковнику огромное, огромное, именно это он и хотел подчеркнуть…
Вацлав Ян, ничего не ответив, поблагодарил Ратигана и вежливо с ним попрощался, обещая, что при случае они еще поговорят. Полковник вспомнил потом об этом разговоре, но с большой долей безразличия и неприязни. Что, собственно говоря, хотел Ратиган? Что он знал? То, что Смиглый и Бек отвергнут требования Гитлера? Совсем неплохо: самая секретнейшая из секретных информации не является тайной для этого господина!
Более чем когда-либо его охватывало беспокойство, сжималось сердце. Где искать надежду? Только в себе. Что делать со слабостью, с беспомощностью, с бессилием, их ведь теперь не прикроешь никакой трескотней? Как же до этого дошло? Чья тут вина?