Ницше и нимфы
Шрифт:
Христианский Бог, по сути, прикрытие Сатаны. В глубинах церкви Сатана находит своих самых ревностных фанатичных поклонников. Несмотря на то, что я созрел к восемнадцати годам, все же у нее были претензии к моим сексуальным способностям. Но я был достаточно зрелым, чтобы отнестись к ее словам в добром приятии — «Не всегда всё может быть совершенным, выше всех понятий». Как — в писательстве так и — в любви.
Я принимал уколы графини силой мысли, а не как неприятие и недовольство. И она привязывалась ко мне сильнее, чем когда-либо, найдя во мне некую новую меру эротики — похоть разума, которая, оказывается, может быть более чувственной и возбуждающей,
Я беседовал с графиней о теологии, философии и музыке, и чувствовалось, что она интуитивно понимает все это. Это часто приводило меня к мысли, что женщина более понятлива, чем мужчина, ибо в своем незнании она соединена с космической мудростью природы. Я приглашал ее на концерты и спектакли, вернее, она меня приглашала, покупая билеты.
Однажды, когда мы слушали знаменитую оперную певицу Аделу Хуану Марию Патти в опере «Гугеноты», графиня вызвала мой гнев, назвав музыку «иудейски похотливой», потому что композитором был еврей Мейербер.
Это была моя первая встреча с культурным снобизмом, пытающимся обозначить искусство границами национальности, словно плоды воображения творца, бесконечная сила души, должны быть задушенными между четырьмя загаженными стенами времени и пространства.
Со временем, когда ошалевший от антисемитизма Вагнер указал на «еврейскую угрозу» со стороны Мейербера и других художников и композиторов евреев, я поставил его на место, как полагается готтентоту, тем более что Мейербер поддержал его в лишенной всякой сдержанности войне за признание его декадентской музыки. А ведь действительно ее отличают резкие варварские звуки и верховенствует культура биржи.
Неприязнь графини к еврейскому искусству не распространяется на еврейские деньги (во всемирном плане). Она, не колеблясь, инициирует близость с тем из парижских Ротшильдов, который гостит у друзей в Лейпциге.
Я оказываюсь в незавидном положении, второй скрипкой мультимиллионера-еврея, истинного аристократа по поведению, который при всей его деликатности, дает мне почувствовать мое происхождение из семьи небогатых родителей среднего сословия.
И тогда я раскрываю ему, что происхожу от польского графа, чьи конюшни полны породистых лошадей, и который объезжал диких коней с великим искусством, гораздо более искусным, чем ее муж-граф. Я придерживался этой лжи, когда был произведен офицеры-кавалеристы и вызвался объездить дикого боевого коня. Эта моя авантюра кончилась катастрофой, и ранение поразило до самой глубины моего существа. Я был как нищий на скачущем галопом коне. Это было полный распад моего тела, души и духа. Судьба наказала меня не за меры зла, а именно за меры добра — следы морали, которые помешали мне прожить свою философию в полной мере, по примеру Гёте и Жорж Санд, которые превратили свои любовные приключения в печатные листы, и восстановили разрыв между искусством и жизнью.
Я же, как Флобер, хотел представить жизнь и воображение творца как отдельные категории, сделать работу философа во имя его философии. Я просто опустил живое звено между существованием и мышлением.
И когда эта связь оборвалась, я, как художник или философ, попал в когти болезни и безумия.
Специалисты по мозгу не понимают этого. Горизонт их узок, как у моей сестры, наполнившейся святым гневом, когда ей стало известно, что я воплощал в реальность свою философию в Таутенбурге.
Там Лу Саломе, русская еврейка, мудрость которой и любовный пыл ничем не уступают Жорж Санд, принесла себя на жертвенник моего копания в звеньях
В отличие от графини, любовь которой была облачена в варварскую оболочку отмщения и распутства, вырвавшего мою бытийную сущность с корнем, Лу Саломе очистила меня от стыда перед бессмертием, и, таким образом, заставила взбунтоваться мою мужскую гордость, которая пробудилась от постыдного ужаса плоти в понимании апостола Павла.
Вот, чем должны заняться специалисты по мозгу: осознать, что не меры моих непристойностей, а меры моей нравственности привели к моему падению — физическому, духовному и душевному.
Случай, происшедший со мной в дни учебы в колледже, позднее документирован, проясняет мое положение гораздо ясней, чем думали мои врачи и друзья.
Будучи в Кёльне, уже после обретения сексуального опыта с графиней и азиаткой, прошу какого-то прохожего показать мне ресторан, а тот направляет меня в публичный дом.
Проститутки в разной степени оголения, проходят мимо меня, пытаясь соблазнить непристойными движениями своих тел, зазывными взглядами и грубыми шутками. Я оказываюсь в тесном окружении плоти, голых и полуголых жриц любви, от которых идет разгоряченный запах дома терпимости.
И тогда я убегаю к пыльному фортепьяно, стоящему в углу, и с силой ударяю по клавишам, вызвав один громкий аккорд — выражение моего гнева против этого сутенерского мира, чья одуряющая вонь лежит, как крышка гроба на нашей торгашеской культуре.
Именно страх перед публичными домами терпимости заставляет меня прислушаться к нравоучениям моей сестры, и убрать руки от Лу Саломе, ибо сестра знает наваждение моей молодости, — мою привязанность и неотвязность от графини и смуглой азиатки, и пытается меня убедить, что Лу это некое слияние холодной развратной блондинки и смуглой разгоряченной брюнетки.
Я сексуально распят между двумя преступницами справа и слева, черной и белой, как Иисус между двумя преступниками.
Она же, сестрица моя, Лама, снимает меня с креста, чтобы пригвоздить к страшной судьбе — жажде кровосмешения, которая таится в моей сути, и требует темного осуществления в корне моего разгоряченного существа.
Оскопление страсти в христианской любви втягивает мою сестру в отчаянный опыт найти удовлетворение в темных и запретных местах эротики.
Дрессированная матерью, требующей подавить естественное половое влечение, она открывает — слишком поздно — что усилие поставить преграду своим, не дающим покоя, чувствам, освобождает в ней поток темной нечестивой похоти. Это накладывает печать на все ее существование, обернувшись разрушительной силой, прорвавшей все преграды морали и культуры.
Она начинает любить то, чего меньше всего желала, и я вовлекаюсь в предательский водоворот ее запретной похоти.
Немец считает, вслед за Гёте, что две души соседствуют в его груди, и этим сам себя вводит в заблуждение, ибо мы, германцы, — народ подвоха, полагающие, что болтаемся между варварством и культурой, в то время как по природе нашего сотворения мы звери-люди — маньяки-варвары.
Я в высшей степени неприязненно отношусь к немцам. Но неприятие немцев не ослепляет меня до того, чтобы я не признавал, что Августин был ближе к истине, чем отрицатели первородного греха и предательства, последователи британского монаха Пелагия, жившего в четвертом веке нашей эры, во времена Августина, считавшие, что человек изначально добр и воистину владеет свободой выбора.